КОЛЮБАКИНА А. А.

ВОСПОМИНАНИЯ

(Окончание. См. Исторический вестник, 1894 г. т. LVIII, стр. 379)

III.

Назначение Колюбакина управляющим Мингрелией. — Мингрельские нравы. — Братья Дадишкилиани. — Убийство князя Гагарина. — Назначение Колюбакина эриванским военным губернатором. — Поездка в Эривань. — Подземное озеро. — Жизнь в Эривани.

Восстание в Мингрелии было подавлено, введено русское управление, и в августе, по выезде княгини Дадиани с семейством из владений ее, Николая Петровича назначили управляющим Мингрелией. Мы поселились в местечке Квашихоры, в доме князя Элизбара Дадиани, одного из дядей владетеля, то есть в доме ботоно-швили: члены владетельной фамилии назывались — диди-ботоно или ботоно-швили (Диди — значит большой, швили — сын, ботоно — господин.). Дом этот был до того ветх, что во время сильных ветров грозил падением крыши или, еще вернее, совершенным разрушением. Поэтому в такие дни из предосторожности мы ложились спать на половину одетыми, чтобы при малейшей опасности тотчас же можно было выскочить из дому, и я спала тогда, что называется, одним глазом. Вдобавок к этому неудобству надо прибавить еще, что низменные места Мингрелии буквально затоплялись осенью от беспрерывных проливных дождей, и реки переполнялись водой на столько, что [695] арбы не могли переправляться через них, конечно, по установленному в крае порядку — вброд. Поэтому нам случалось по несколько дней оставаться без провизии и без дров, а в это время, на беду мою, Николай Петрович заболел, и комнату его необходимо было нагревать до 16°. За лекарством для него и за провизией я кое-как посылала верхового вплавь через реки и огромные глубокие рытвины, наполненные грязью, а для топки печей люди наши ломали изгороди. Мы могли бы жить в Зугдиди, но турки, уходя из Мингрелии, разорили и дом и сад владетельницы и все остальные постройки.

Усадьбы как мингрельских, так имеретинских, гурийских и абхазских князей, дворян и крестьян разбросаны далеко одна от другой и расположены следующим образом: на большой поляне, покрытой травой, стоит одноэтажный дом с большим балконом, а подле него две сакли для прислуги и еще несколько хозяйственных построек. На балконе господского дома устроены тахты; там княгини проводят целые дни, перебирая чётки и пересказывая одна другой старые сплетни и новые известия. Тут же перед ботонами сидят на полу два или три бичо (слуг), и, опершись на перила, стоят несколько гого (служанок) и, слушая новости и пересуды господ, часто вмешиваются в их разговоры. Старые князья, для жалоб на Дворян и на крестьян, а также для обсуждения дел, касающихся всего края, или для сообщения секретно всего, что делается в доме владетеля, избирают преимущественно место под большим ореховым или каштановым деревом, обнесенным скамьей, а таких деревьев бывает обыкновенно на поляне четыре или пять. Пока они рассуждают, большей частью, в полголоса, к тому или к другому из князей подходят босые и чуть не нагие люди с докладами: это крестьяне низшего класса, что-то вроде рабов. Подойдя к князю, согнувшись и держа руку на груди, раб целует полу княжеской чохи и затем передает ему, что следует. Выслушав его, князь отвечает ему коротко и сухо, и тот, приложившись снова к краю господской чохи, уходит, не разгибая спины.

Молодые же люди, проводящие большую часть жизни на охоте, забавляются вечером на поляне игрой в мяч, и часто забава эта кончается порядочными ушибами и кровотечением от полученного удара по носу.

Точно такая поляна была и в Квашихорах. Княгиня Меники' первая супруга владетеля Абхазии, князя Михаила, покинутая им, жила подле нас в особом, принадлежавшем ей маленьком доме, поэтому я часто имела удовольствие видеться с ней и, признаюсь, неудовольствие выслушивать жалобы ее на то, что с введением в Мингрелию русского управления она лишилась [696] прежнего дохода с ворованного скота. Доход же этот состоял в том, что, когда подвластному ей дворянину или крестьянину удавалось украсть буйволов или лошадей, то он был обязан одно из животных представить ей.

Воровство скота считалось таким удальством, что девушка, выходя замуж, гордилась женихом, если он был ловок в этом похвальном занятии.

Прошу читателя не забывать, что я описываю былое, впрочем, не весьма отдаленное время, но надо сказать, к чести здешнего края, что хотя не все еще, однако очень многое изменилось к лучшему, и есть надежда на быстрые успехи в развитии страны и ее жителей.

В то время, когда муж мой управлял Мингрелией, в Кутаиси разыгралась страшная кровавая драма. Кутаисский генерал-губернатор князь Александр Иванович Гагарин, его чиновник особых поручений Ильин и переводчик были убиты князем Константином Дадишкилиани, членом фамилии бывших сванетских владетелей.

Я не желала бы упоминать об этом ужасном происшествии, но принуждена описать его и довольно подробно, потому что с ним связана судьба моего мужа.

Всем известно, что значит кровомщение. Этот варварский обычай, порождавший когда-то бесчисленные преступления, разрывавший самые близкие родственные узы между христианами и соблюдаемый ныне одними мусульманами, как догмат религиозный, — в бытность нашу в Мингрелии исполнялся, да и теперь, кажется, исполняется еще в Сванетии, хотя христианство было введено там в одно время с Грузией. Доказательством тому могут служить многочисленные древние христианские храмы, существующие в Сванетии.

Страна эта, благодаря гористому местоположению своему, как будто отделена от всего окружающего ее мира. Подобно орлиному гнезду, скрытому между скалами на недосягаемой вершине, она не страшилась ничьего нападения, не признавала ничьей власти и, пользуясь полной свободой, придерживалась прежних диких обычаев своих, хотя так же, как Имеретия и соседняя с ней Мингрелия, была подвластна России. Обитатели ее — настоящие атлеты; они трудолюбивы, честны, одарены умственными, способностями, как все кавказские горцы, самостоятельны и отважны. Кинжал в руке сванета то же самое, что линейка в руке школьного учителя, и дикий горец не задумается употребить его в дело при малейшей ссоре или обиде. Мудрено ли, что у такого народа каждое убийство влекло за собой кровавое возмездие, и что семейство, не отмстившее смертью за смерть, считалось у них опозоренным. [697]

Так, лет тридцать тому назад, подобное кровомщение велось между двумя родственными домами князей Дадишкилиани.

Жили они в домах, укрепленных на подобие средневековых замков, среди народа, находившегося в совершенно диком состоянии, не имевшего понятия, за исключением набегов и разбоев, о других занятиях, кроме земледелия. Приятное же препровождение времени составляли охоты, джигитовки да некоторые игры, где выказанная ловкость или сила ценились превыше всех нравственных достоинств, и которые нередко оканчивались ссорой и поранением. Из этого не следует, однако, заключать, чтобы по природе они были злы и жестоки: напротив того, нрава они мягкого и чувствительны к ласковому обращению с ними. Но кровомщение исполнялось у них, как закон, и князья Дадишкилиани после каждого убийства, совершавшегося в одном из семейств их, отплачивали тем же. Обиженная сторона вооружалась, осаждала жилище врагов своих и не отступала, пока сила или хитрость не решала победы, т. е. пока им не удавалось убить одного из членов враждебного дома.

В одном из названных двух семейств два старшие брата — Александр и Константин Дадишкилиани, были воспитаны в России и считались в лейб-гвардии казачьем полку; но служба с них не спрашивалась: они проживали в горах своих и спускались с них только в редких случаях, — большей частью, когда того требовало начальство.

Раза два, для прекращения распрей между враждующими домами, сванетскими Monteci и Capuletti, были посылаемы к ним небольшие команды русских войск, но мера эта не принесла ожидаемой пользы; нападения повторялись, и тогда князь Гагарин решился вызвать к себе князей Александра и Константина.

Получив приказание генерал-губернатора, оба брата тотчас же собрались в путь налегке, не взяв с собою ни вещей, ни денег, ибо рассчитывали скоро вернуться домой, и прискакали в Кутаиси, где узнали совершенно неожиданно, что они арестуются, и что возвращение в Сванетию им запрещается. Их, однако, оставили на свободе, но потребовали, чтоб они вызвали с гор младших братьев своих — Тенгиза, Ислама и Циоха, на что они не согласились, говоря, что братья их — дикари, что двое из них очень молоды, что они никогда никуда не выезжали и ни за что не согласятся спуститься с гор, тем более, если узнают об их арестовании.

Несколько дней спустя, по распоряжению князя Барятинского, бывшего тогда наместником, князь Александр был отослан в Тифлис, а оттуда в Сибирь, на Амур. Граф Муравьев взял его к себе в адъютанты и, в продолжение нескольких [698] лет служения его при нем, был им очень доволен и повышал в чинах.

С мужем моим князь Александр был в переписке. Он много интересного передавал ему о Сибири и о Японии, куда ездил с графом Муравьевым.

Судьба князя Константина разыгралась иначе. Его приказано было задержать в Кутаиси, куда, на несчастье его, был прислан для наблюдения за ним и помещен в одной с ним квартире полковник Б-ей, человек весьма болезненный и желчный. В беседах с князем он не только не щадил его самолюбия, но старался умалять и унижать сан его и значение в подвластном ему народе и, вместе с тем, положение его в обществе русских, не воображая, вероятно, как глубоко уязвлял этим и без надобности раздражал порученного ему гордого князя. Подобным обращением полковник Б-ей довел его до исступления, так что, чувствуя уже сильнейшую ненависть к нему, князь Константин отправился однажды предупредить князя Гагарина, что он не в силах долее переносить такие оскорбления. Не застав его дома, он выяснил положение свое супруге его, прося ее передать князю все сказанное им, и прибавил: «Не забывайте, что во мне течет кровь горца, и что, если пытка моя продлится еще несколько дней, я не отвечаю, чем это кончится».

Мы хорошо знали князя Константина и легко могли представить себе, что происходило в его душе, какое озлобление он должен был получить против ментора своего. Красивый собой, огромного роста, полный силы и энергии, князь Дадишкилиани нимало, однако, не походил на юного Телемаха и, хотя ему было не более 35-ти лет, он был мужем и отцом восьмерых детей. Носил он всегда черкеску без галунов, что доказывало высокое происхождение, на кудрявых волосах папанаку и на ногах чувяки. придававшие походке его какую-то особую мягкость и элегантность, а на поясе кинжал. неизбежную принадлежность всех горцев.

Не раз, я думаю, в пылу горячности, при выслушивании оскорбительных речей полковника Б-ее, рука его бессознательно опускалась на рукоять кинжала, а в голове пролетала мысль о возможности одним взмахом этого оружия освободиться от своего притеснителя.

Покойный муж мой знал по опыту, что этот самый, как казалось, необузданный человек, в минуты сильнейшего раздражения, при изъявлении дружеского участия или от уговоров, выраженных ласково, тотчас же смирялся, как дитя, а на глазах его навертывались слезы благодарности за доброе отношение к нему. Таков был злополучный убийца трех своих невинных жертв. [699]

Между тем, прошла неделя, другая и третья, и князь Гагарин в ожидании скорого и окончательного решения судьбы князя Константина не принимал никаких мер для облегчения его тяжкого положения. Но как всякому, так и этому делу настал конец: получено было распоряжение о ссылке князя Дадишкилиани на жительство в Эривань, что следовало немедленно сообщить ему. Приближенные генерал-губернатора, знавшие, в каком озлобленном настроении находился тогда горский князь, и предчувствуя что-то недоброе, советовали князю Гагарину не объявлять ему о приговоре самолично, а поручить это кому-нибудь другому, но князь не послушал предложенного ему совета.

Это происходило в воскресенье. Князь Константин был у обедни, и за ним послали в церковь.

Не догадываясь, зачем его требуют, он отвечал, что обедня скоро кончится, и тогда он придет.

Князь Гагарин, весьма добрый и мягкий человек, но в эту минуту, вероятно, взволнованный тяжелой обязанностью сообщить близкому знакомому своему неприятную весть, остался недоволен ответом князя Константина и, когда тот пришел, принял его сухо, объявив ему довольно сурово, без всяких предосторожностей, что он ссылается в Эривань.

— Ссылаюсь!... За какое же преступление наказывают меня? — спросил князь Дадишкилиани. — Я, кажется, не изменник, — прибавил он.

Не знаю, что отвечал ему на это генерал-губернатор, но последняя фраза его была следующая: «Перекладная готова, жандармы тоже — садитесь и поезжайте».

— Позвольте мне, князь, съездить в Сванетию, проститься с женой, детьми и взять денег; я здесь без всего.

— Этого дозволить я не могу.

— Во второй раз прошу вас об этом, князь; я тотчас же возвращусь.

— Нельзя, не могу.

— Прошу вас о том в третий раз.

— Нет, нет... уезжайте.

Тут князь Константин, взбешенный отказом, не помня уже себя, в тупом отчаянии, с глазами, налитыми кровью, выхватил кинжал и вонзил его князю Гагарину в живот.

Несчастный князь, смертельно раненый, не упал, он имел даже довольно силы, чтобы. зажав рану рукой, повернуться и сделать несколько шагов из кабинета к дверям спальной; но князь Дадишкилиани, видя, что жертва его еще на ногах, хотел нанести ему вторичный удар. В эту минуту Ильин, стоявший позади, схватил его за плечи.

Почувствовав, что его держат, обезумевший убийца рванулся [700] и, одним размахом кинжала сняв противнику своему часть черепа, выбежал в другую комнату; здесь бросился на него переводчик, но и этого он положил на месте. Очнувшись немного, когда он находился уже на чистом воздухе, князь Дадишкилиани, видя, что его преследуют, вбежал в первый попавшийся дом и заперся там в одной комнате; но вскоре, раненый через окно, из которого сам сделал, в защиту свою, несколько выстрелов, — он был взят призванной командой солдат, связан и отведен на гауптвахту. Недели через две, осужденный полевым судом, он был расстрелян.

Жаль, что после совершенных им убийств он не вздумал тотчас же самовольно отдаться в руки правосудия.

Прибавлю здесь, что, имея дозволение избрать себе защитника на суде, он изъявил желание, чтоб адвокатом его был Колюбакин; но когда ему сказали, что Николай Петрович занят и не может приехать из Мингрелии, он отвечал: «Если так, то назначайте сами, кого хотите: я выбрал Колюбакина потому, что он человек с душой». Так кончилась эта печальная история. Только девять месяцев прожили мы в Квашихорах, но они показались мне девятью годами; зима тянулась бесконечно, и я с нетерпением ожидала весны. Наконец, наступил желанный апрель, и вместе с тем произошла перемена в нашей жизни: судьба перенесла нас к Арарату. Николай Петрович был назначен военным губернатором в Эривань, а место его в Мингрелии занял брат его Михаил Петрович.

Напрасно порадовалась я избавлению от Квашихор; как ни было неудобно это место, мы променяли его, надо признаться, на худшее, относительно климата. Здесь мы страдали от сырости, а там пришлось мучиться от сухого, душного, зловонного воздуха да, сверх того, от зловредной воды; но, так как выбор зависел не от нас, оставалось одно — покориться судьбе. Поэтому муж мой, оправившийся от болезни, дождавшись брата и передав ему все дела по управлению Мингрелией, отправился в Эривань, а я, по просьбе Михаила Петровича, осталась у него около двух месяцев.

Потом, съездив в Петербург по семейным делам, я прибыла в Эривань только в конце сентября и застала мужа больным и в сильнейшем нервном раздражении.

Странно сказать и трудно, я думаю, поверить, чтобы раздражительность и нетерпение у взрослого человека, как у капризного ребенка, который, ничего не слушая, кричит, чтоб ему достали луну с неба, — происходили от совершенного непонимания практической жизни. Но так было с Колюбакиным. Он, например, сердился и не хотел верить, чтобы бульон, заказанный из живой еще курицы в десять часов, не мог быть [701] подан ему в четверть одиннадцатого, а подобные причины к раздражению случались весьма часто, особенно в мое отсутствие. Ему вообще казалось, что всякое предприятие его или желание могло быть осуществляемо с неестественной быстротой.

Полагая, что не всем известен путь в страну нашу, примыкающую в Персии, позволю себе описать путешествие мое в Эривань.

Приехав из Петербурга в Тифлис и узнав, что там временно находится милая знакомая моя княгиня Чавчавадзе, которую я не могла еще видеть после освобождения ее из плена у Шамиля, я тотчас отправилась отыскивать ее в гостиницах и по дороге встретилась со знакомым, подошедшим ко мне с восклицанием: «А бедный наш князь Дмитрий Шервашидзе!»... — «Что с ним, говорите скорей, я ничего не знаю!» — «Как? неужели вы не слышали, что он умер почти внезапно, то есть в течение нескольких часов, и в страшных мучениях?».

Ужасно поразила меня смерть его. Ему не было еще сорока лет, и он был полон силы и здоров.

В грустном настроении отправилась я в Эривань. Я ехала одна с горничной и с лакеем, и хотя путь этот был мне совершенно не знаком, я даже не подумала о могущих встретиться опасностях; впрочем, по правде сказать, не было слышно, чтобы там случались тогда убийства или грабежи.

Дорога шла по бесконечной степи, утомительной однообразием своим. Жара была страшная, и в закрытом экипаже было нестерпимо душно; аппетита ни малейшего, что было весьма кстати, потому что на станциях ничего нельзя было бы достать. На следующий день, к вечеру, я увидела с радостью, что но сторонам стали появляться горы, которые, увеличиваясь постепенно и сдвигаясь, образовали наконец прелестное Делижанское ущелье, в глубине которого быстрая река, перебрасывая воды свои с камня на камень, рассыпала их в жемчужные капельки.

Незаметно взобрались мы на высоту в 7.000 фут над поверхностью моря — говорю незаметно, потому, что вышина подъемов измеряется путешественниками только наглядно — страшными пропастями, над которыми пролегает почтовая дорога; здесь же пропасти так хорошо скрыты под густой, сплошной, не тронутою человеческой рукой растительностью, что их нельзя было заметить; только бедные лошади чувствовали, на какую высь поднимаются, изо всех сил натягивая постромки. На Военно-Грузинской и Потийской дорогах совсем не то: там вершины гор состоят большею частью из скал, на скатах же гор, покрытых лесами, так много полян, лугов и зеленеющих или желтеющих под посевами нолей, что тотчас видно, на какую поднимаешься высоту. При следовании по возвышенности [702] Малого Кавказа и при постепенном спуске вдруг на одном повороте дороги неожиданно открывается огромное, чудное Гогчинское озеро.

К сожалению, оно находится среди бесцветных, голых скал, в местности, не только неприветливой, но очень печальной. Мне говорили, что озеро это образовалось вследствие провалившейся на том месте земли. Не знаю, на сколько верно это предание, но так как почва в этой стране вулканическая, и в Армении, как известно, бывали частые и страшные землетрясения, то такая вещь легко могла случиться.

Прелестный бирюзовый цвет Гогчинского озера напомнил мне другое, подобное ему, открытое в Пятигорске, в недрах горы Машука. На склоне этой горы было круглое, аршина в три величиной, отверстие, из которого постоянно выходил запах серы. Место это было целью прогулок многих посетителей пятигорских минеральных вод, между которыми в 1831 году находилась и я.

Все мы с любопытством осматривали провал, все бросали в него камни, чтобы, хотя приблизительно, рассчитать его глубину, и все уходили от загадочного провала, не узнав ничего. Однако, не навсегда осталась не узнанной тайна его. Много лет спустя, мне пришлось быть опять в Пятигорске на несколько дней; о загадочном провале я бы и не вспомнила, если бы директор вод, хороший знакомый мой, барон Унгерн-Штернберг, не предложил мне съездить с ним посмотреть прорытый им подземный ход в Машуке.

— С удовольствием принимаю предложение ваше, барон, — сказала я: — но тоннели ныне ведь не редкость.

— Мой тоннель не такой, как другие; он есть только вход в... но не скажу куда — сами увидите.

— Может быть, вход в кабинет Плутона?

— Да, именно: вы угадали.

— О, если так, то пойдемте скорей!

Барон посадил меня в свой маленький шарабан, сам сел на козлы, собрал возжи, и лошадка помчалась рысью, а через четверть часа мы остановились перед железной дверью.

Все знают по опыту, что чем ближе к цели, тем сильнее делается любопытство — так было и со мной, и когда мы подъехали к входу тоннеля, я быстро выскочила из шарабана.

— Tenez-vous le (liable sous cle, mon clier Ьаичт. on bieu il court le monde?

— Certainemeut qu'il court le monde et pourquoi ne le ferait il pas; il y est tres bien recu, — отвечал барон.

Но вот дверь отворилась; мы уже в тоннеле, проходим его, [703] прошли... и что я увидела!.. В самом деле, это был кабинет бога подземного мира.

Представьте себе великолепный, огромный грот, разделенный самой природой на две неравные части, из коих меньшая, состоящая из полукруга суши, была убрана диванчиками, столиками и стульями, а большую часть грота занимало озеро чудного лазоревого цвета, с нависшими над ним разнообразной формы скалами и сталактитами, под которыми исчезала, вероятно, большая половина озера. Освещался грот сверху, через загадочное отверстие провала.

Проехав Гогчу, я с удовольствием заметила, что природа изменилась: опять леса и зелень. А вот — в пятидесяти верстах от Эривани, на значительной еще возвышенности и вблизи почтовой дороги, лежит урочище Дарачичаг, летняя кочевка, где спасаются от чисто адских летних жаров и зловредной городской духоты начальник губернии, чиновники и вообще все, кто имеет средства для перекочевки, за исключением людей торгующих — эти несчастные прячутся в дорбазах, т. е. подвалах, куда никогда не проникают солнечные лучи, и где земляные или каменные полы спрыскиваются водою каждые десять минут.

Дарачичаг — что значит долина цветов — есть просто селение, состоящее из крестьянских домов, расположенных в лесу, на скате горы; так было, по крайней мере, в то время, о котором я говорю. При въезде в него, первое, что бросается в глаза, это — большая круглая башня, очень древняя, а выше ее развалины армянского монастыря и, что не совсем приятно, — старое кладбище с множеством разбросанных и разбитых памятников. Но за то тут прохладно, легко дышится, и главное — есть чистая, здоровая вода.

Муж мой провел все лето в Дарачичаге; но, не смотря на все благоприятные условия кочевки, я нашла его больным и уже на зимней квартире.

Никогда еще и нигде не случалось мне видеть города, подобного Эривани. Представьте себе обширную, голую площадь и на ней одноэтажное строение, похожее внешним видом своим на казарму: это помещение начальника губернии; затем, за исключением упомянутого здания и еще нескольких казенных домов, все остальные скрывались за высокими глиняными, серого цвета высокими стенами, тянувшимися по обеим сторонам узких улиц. Правда, что из-за этих стен высовывались деревья; но ведь для оживления города надо видеть дома с их жителями, надо видеть в окнах смеющиеся детские личики.

По левую сторону губернаторского дома расстилался большой луг, засеянный ионжой, а вдоль окраины его тянулась аллея, ведущая к персидскому, зеркальному дворцу, сохраняющемуся, как [704] памятник владычества персиян в Армении. Немудрено представить себе, какой унылый вид имеет такой город, но, повторяю, таким он был в наше время; с тех пор, следуя общему закону прогресса, он мог улучшиться, хотя, по всем вероятиям, весьма мало.

Для удобства, а главное в виду здоровья жителей, Колюбакин устроил на площади фонтан, проведя в него воду издалека; но, к сожалению, в настоящее время он, говорят, испорчен и загрязнен. А для своего удовольствия, как любитель цветов, Николай Петрович построил в квартире своей оранжерею, род маленького зимнего садика, соединив ее с весьма красивой зеркальной комнатой в персидском вкусе, которую опишу для тех, кому не случалось бывать на востоке. В трех стенах этой комнаты было по четыре довольно больших ниши, составленных из зеркальных кусков. Передняя часть комнаты выдавалась наравне с оранжереей, и стена этого выступа состояла из разноцветных стекол, представлявших различные арабески; она разделялась на четыре части, или рамы, которые могли задвигаться в обе стороны таким образом, что оставалась пустота во всю ширину и вышину комнаты. Убранство нашего восточного покоя составляли низкие тахты, покрытые коврами, табуреты и, понятно, ковры на полу. Против оранжереи была большая и очень широкая тахта, на которой можно было растянуться во весь рост, a подле нее, на полу, лежала синяя вышитая подушка, где покоилась рыжая собака хозяина дома.

Вечером, когда спадал жар, передняя стена задвигалась или, вернее, в один момент исчезала, и перед глазами открывался очаровательный вид на снежный Арарат, облитый лучами заходящего солнца. Арарат собственно не один, он образует две горы — большой Арарат и малый; большой выше, массивнее и неправильной формы; малый несравненно изящнее: он имеет вид грациозно раскинутой остроконечной палатки. Снежный покров Арарата несколько раз в день меняет свой цвет: то он серебристо-голубоватый, то прозрачно розовый или светло-фиолетовый, то золотистый. Ежедневно любовались мы с одинаковым восторгом красотой его — Николай Петрович в любимом положении своем, лежа на большой тахте против оранжереи, наполненной лимонными деревьями и разными цветами, а я сидя с работой, так как не в моей натуре восточная нега.

В зеркальной комнате мы проводили обыкновенно послеобеденные и вечерние часы в разговорах, а чаще всего в чтении журналов и других книг.

Климат в Эривани престранный: жары начинаются с апреля, а в июне доходят от 40 до 50° по Реомюру, зимою же бывают морозы от 15 до 20°. Растительность хоть и порядочная, но ею [705] мало занимаются; зелень в городе есть, а цветов я не видала, и для глаз ничего, кроме вида на Арарат, правда, прелестного. Зато есть большое разнообразие в ядовитых насекомых: там множество скорпионов, фаланг, тарантулов, мешающих спокойствию жизни, а главный бич жителей этой страны — москиты: эти микроскопические насекомые могут довести до отчаяния, так как от них не избавляют ни затворенные окна, ни кисейные занавеси.

Трудно уроженцу севера привыкнуть к жарам южных стран, а к такому угнетающему воздуху, какой в Эривани, просто невозможно. Летом земля накаляется, как плита в очаге, а над городом стоит сухая, палящая атмосфера; тогда на площади и в улицах, до захождения солнца, не видно ни души, и пустой город кажется заброшенным, проклятым местом.

IV.

Отправление Колюбакина посланником в Персию. —  Персидский доктор. — Гробница Ноя. — Поездка в Нахичевань. — Прием нахичеванских ханов. — Гарем. — Беседа с ханскими женами. — Эчмиадзин. — Назначение Колюбакина кутаисским генерал-губернатором. — Похороны князя Дадишкилиани. — Назначение Колюбакина сенатором. — Прощальный обед Колюбакину. — Жизнь в Москве. — Болезнь и кончина Колюбакина.

В конце июля 1859 г. Колюбакин был отправлен в Тавриз посланником к его величеству шаху. Как истому русскому, каким был Николай Петрович, ему захотелось пощеголять пред азиатским народом хоть каким-нибудь русским обрядом. Стали придумывать разные вещи, да все как-то не слаживалось.

— Покажу-ка я персам, как ездят у нас в России, — сказал Николай Петрович и, долго не думая, заказал для своей коляски настоящую национальную упряжь с красными вожжами и бубенчиками на шесть лошадей цугом, потому что приходилось ехать по узким и тяжелым дорогам; а кучеров и форейторов одел поямщицки, в синие кафтаны, такие же шаровары, красные рубахи, того же цвета кушаки и синие шапки, молодецки заломленные за ухо.

16-го августа он переправился за Аракс, в знакомом ему местечке Джульфы, знакомом потому, что еще в молодых летах два раза был посылаем туда по поручениям служебным. В отсутствии он был всего месяц и возвратился домой, украшенный орденом Льва и Солнца 1-ой степени. Часть следующей зимы прошла тягостно для всех, так как болезнь Николая [706] Петровича усилилась и до крайности раздражила его нервы. Никто не мог угодить ему, ни один врач не удовлетворял его. Тут, каким-то образом, в Эривани появился персидский доктор; Колюбакин послал за ним и доверился ему. Признаюсь, что, с своей стороны, я нисколько не доверяла искусству персидского эскулапа; однако через три или четыре недели после строгого лечения больному сделалось несравненно лучше, и вскоре он был почти совсем здоров.

Так как по некоторым служебным обстоятельствам Николаю Петровичу необходимо было побывать в Нахичевани, то для путешествия этого он избрал зимнее время, как самое удобное, и предложил мне сопутствовать ему, на что я согласилась очень охотно, тем более, что нахичеванские ханы — Измаил и Колбалай, родные братья, оба воспитанные в России, неоднократно приглашали меня посетить их замок. Мы отправились туда в сопровождении некоторых лиц, служащих при губернаторе, и нарочно очень рано, чтобы к ночи добраться до места назначения.

Погода была ясная, термометр показывал 22° морозу, и мы, конечно, оделись, как одеваются в это время в Петербурге. Мы ехали по гладкой, ровной дороге, покрытой снегом, хотя легким слоем, но все же снегом; вся долина сияла на солнце, как огромная пелена, усеянная бриллиантами, или, говоря попросту, как поле российское, искрящееся в солнечный день при трескучем морозе. Ну, как тут было не забыть, что мы на юге, и не вспомнить северной родины нашей.

При въезде в город, нам указали на гробницу благочестивого прародителя нашего Ноя. Никак не ожидали мы увидеть над прахом восстановителя земного населения памятник, сложенный из простых, неотесанных плит, частью уже развалившихся. «Ах, Боже мой! какой скромный памятник соорудили тебе люди, избранник Божия», — подумала я и взглянула на Арарат, этот неразрушимый другой памятник Ноя.

Только в 12 часов ночи остановились мы перед оградой персидского замка, расположенного на берегу Аракса, где оба хана встретили нас и провели в дом свой чрез огромные ворота. Отсюда общий вид замка представляет букву П; весь средний большой корпус здания, находящийся в глубине двора, занимают парадные комнаты; направо, в более низком строении — гарем, а налево, против него — бани и что-то похожее на небольшой садик, видно не заслуживающий внимания, так как нам его не показывали. Пройдя длинный двор, середину которого занимал большой продолговатый резервуар воды, обнесенный, низкой каменной оградой, с множеством вделанных в ней металлических колец, к коим привязаны были серебряными цепочками [707] соколы, употребляемые на охоте и нарочно для этого обученные, — мы взошли на главное крыльцо. В первой комнате; вероятно, с намерением мало освещенной, меня ожидали обе ханши в богатых парчовых национальных костюмах и, к удивлению нашему, с открытыми лицами. Но тут мы виделись весьма недолго, не более десяти минут, потому что после нескольких, в восточном вкусе, очень любезных приветствий с их стороны и, к стыду моему, весьма обыкновенных с моей, они откланялись и удалились в гарем, а мы были приглашены в гостиную, настоящую персидскую комнату, без всякой примеси европейских украшений. Здесь все дышало востоком, зеркальные ниши были уставлены богатыми золотыми и серебряными кувшинами и чашами необыкновенной формы, кальянами и другими редкостями, и завешены голубым газом, вышитым серебром; пол был покрыт огромным, превосходным ковром, а низенькие тахты дорогими тонкими турецкими шалями, на них лежали шелковые мутаки, шитые золотом и разноцветными шелками, а около тахт и окон стояли табуреты с резными украшениями. Все это освещалось в настоящий вечерний час цветным висячим фонарем; днем же свет проходил сквозь разноцветные оконные стекла и разливал в комнате такой приятный полусвет, в котором зрение отдыхало от слишком ярких солнечных лучей.

Комната эта восхищала Николая Петровича своим изяществом. «Тут не достает только цветов», — говорил он. — «И красивой одалиски», — думали, вероятно, молодые люди.

Едва успели мы расположиться на чрезвычайно мягких тахтах, как, по обычаю востока, человек внес большой серебряный поднос с различными сластями; подойдя ко мне, он стал на одно колено, держа передо мной поднос, и что-то проговорил. «Что сказал он?» — спросила я Колбалай-хана. — «Он сказал — мои глаза на твоих подошвах». Фраза эта, вероятно, значила, что он будет следить за каждым шагом моим, чтобы предупреждать мои желания. Другой человек принес чай, а затем нас пригласили ужинать. Стол был сервирован по-европейски, о чем я пожалела; но блюда были азиатские: подали плов, кабаб и шашлыки, а после ужина нам принесли кальяны.

Я много слышала о приятности такого способа курения, и мне захотелось испытать его. Сначала, от неуменья обращаться с кальяном, этот род куренья показался мне чрезвычайно утомительным; но после нескольких уроков, данных мне самим хозяином, я, что называется, вошла во вкус и, пока мы находились в Нахичевани, продолжала курить каждое после обеда, Для кальяна необходимо иметь особенный табак, если не ошибаюсь — Ширахский, которого в Россию, кажется, не привозят. Еще понравилось мне у персиян то, что слуги их ходят по [708] комнатам в шерстяных коротких чулках, поэтому шагов их не слышно; сверх того, они чрезвычайно услужливы, учтивы, строго исполняют волю господина по одному взгляду его и при всем этом держат себя с удивительным достоинством, рабства нисколько не заметно в них. Все это весьма приятно поражает европейца, не привыкшего к такому спокойствию и тишине. В целый месяц, проведенный в Нахичевани, я не слыхала не только криков господ на людей, но даже ни одного упрека; не было ссор и между прислугой, и нам не случилось видеть ни одного пьяного человека.

Мне было чрезвычайно любопытно заглянуть в гарем, да и надо же было сделать визит любезным хозяйкам; поэтому на следующий день я спросила на то разрешения у ханов; они не только не воспротивились желанию моему, но Калбалай-хан сам вызвался проводить меня к ханшам и быть моим переводчиком.

При входе в гарем, где я ожидала увидеть везде бархат, золото и дорогие каменья, я была поражена простотой женского помещения: комнаты низкие, окна небольшие из белых стекол, но, разумеется, завешенные; на полу неизбежные ковры, а около стен узкие тахты, накрытые персидской материей, и больше ничего. В следующей комнате, точно также убранной, я застала трех женщин, сидевших на полу, но на подушках пред каким-то, как мне показалось, большим низким столом, накрытым ватным шелковым одеялом. Я была уверена, что они занимались стеганьем этого одеяла; но оказалось, что это был огромный мангал, т. е. железный ящик с горящим углем на дне его и, если не ошибаюсь, опущенный в землю на столько, чтобы накрывавшее его одеяло не могло загореться. Около этого мангала жены и дети ханов греются всю зиму; здесь ханши работают, едят и принимают гостей, что, впрочем, случается не особенно часто; они, бедные, не избалованы удовольствиями, и жизнь их вообще так однообразна и печальна, что лучшее и почти единственное развлечение их составляют бани, куда они ходят ежедневно и где остаются по несколько часов. Я знала, что ни Измаил-хан, ни брат его не придерживались многоженства, и потому третью женщину приняла за гостью, но это была их племянница. Когда мы вошли, эта молодая и хорошенькая девушка встала, чтоб уступить мне место подле хозяйки; но ханши с трудом поднялись с подушек своих, и мы сели на тахту, а молодая племянница их осталась подле мангала и, продолжая работать, не говорила ни слова.

Хотя Калбалай-хан сам переводил разговор мой с ханшами, это, однако, не помешало им обеим жаловаться на их затворническую и невыносимо скучную жизнь. [709]

— Мы живем, как в тюрьме, — говорила, между прочим, жена Калбалай-хана: — нас кормят, одевают и думают, что этого для нас достаточно; но они ошибаются: мы хотим быть, как все другие, как женщины свободные, которых учат всему, что они должны знать — учат играть, петь, танцевать.

— Да, — подхватила другая ханша, — сами мужья наши учились у государя и теперь служат; у них много знакомых и не только мужчин, но и женщин: они ездят к ним, и они им нравятся, а мы вечно сидим дома, ничего не видим, ничего не знаем, ничего не понимаем: так не мудрено, что ханам не о чем разговаривать с нами.

— Вы ошибаетесь, — отвечала я ханше, — вашим мужьям не нравятся такие женщины, как наши, и если бы...

— Нравятся, нравятся! — воскликнула ханша Калбалая. — О! Русские женщины счастливые, — прибавила она: — они умеют читать, писать, они знают все, что делается на свете... им дают много денег, и они могут хорошо одеваться, лица их открыты; мужчины смотрят на них, говорят с ними, а нас прячут от них, и зачем? — ведь русские мужчины такие же, как наши, только умнее.

Калбалай-хан рассмеялся, переводя последнюю фразу, и я тоже.

— Попробуйте уговорить ханов дать вам свободу, — сказала я, — и приезжайте к нам в Эривань.

— Ах, как бы это было весело! — вскричали обе затворницы: — да ведь это невозможно, они никогда не выпустят нас. Калба-лай уверяет, что мы не умеем ни ходить, ни сидеть, как надо, — сказала жена его.

— Мы не судили бы вас так строго, — заметила я. — Право.

Вы очень добры, а наши мужья нас не жалеют. О! Я уверена, что ваши мужчины умеют любить лучше, нежели наши, — прибавила она и, улыбаясь, взглянула на мужа.

Немного погодя, я простилась с ханшами, и мы вышли из гарема.

— Скажите мне откровенно, хан, неужели мусульмане так ревнивы, что из-за этого боятся дать свободу своим женщинам? — спросила я.

— Нисколько. Я с радостью отворил бы все двери замка жене моей, но это противно нашему закону, а изменить его нельзя; к тому же наши жены не воспитаны для света.

— Так образуйте, по крайней мере, дочерей ваших.

— Постараюсь; да вот племянница моя воспитывалась в тифлисском институте? между тем...

— Как! неужели?... следовательно, она говорит по-русски?

— Да, говорит. [710]

— Ах, как я рада! Так позвольте ей приходить ко мне.

— С удовольствием.

При этом хан сообщил мне, что племянница его невеста, что она скоро выйдет замуж за одного молодого хана.

— И, конечно, по варварскому обычаю вашему, хан, она не знает и не видала жениха своего?

— Ошибаетесь; скажу вам по секрету, что она часто видится с ним; но у нас это делается не так, как у вас.

— А как же?

— У вас невесты видят женихов своих днем, a y нас ночью.

— Не может быть; вы шутите, хан.

— Право, нет. Хотите знать, как это делается?

— Хочу, непременно хочу.

— Ну, вот видите: в известные дни молодому человеку дозволяется приходить во двор ночью, тихонько, чтобы никто не знал этого; тогда невеста, в назначенный для свиданья час, выходит к нему в сопровождении старой няни, которая остается при них, пока они беседуют, гуляя по двору. Конечно, такие свидания остаются семейной тайной, — прибавил хан.

— Я очень, очень рада, что узнала это: вы не доверите, хан, как меня всегда мучила мысль, что столько молодых девушек отдают жизнь свою без любви, не зная того, кто похищает ее из родной семьи.

Дела по Нахичеванскому уезду задержали Николая Петровича целый месяц в доме ханов; каждый день к нему приходили люди с просьбами и жалобами, которые он разбирал во дворе замка. В это время я навещала иногда бедных затворниц, а чаще всего старый слуга гарема приводил ко мне молодую родственницу их, окутанную с головы до ног густым покрывалом, для предохранения ее от нескромных взглядов гяуров. Он не воображал, рассчитывая, может быть, на мою строгость, что несколько минут спустя, молоденькая институтка, приподняв край занавеси, будет смотреть на молодых чиновников-русских, сообщать мне свои замечания о них и признаваться, который ей больше нравился.

По вечерам ханы устраивали для развлечения гостей бои баранов или петухов, на которых присутствовала и я; описывать их нахожу лишним, так как все уже имеют понятие о них; скажу только, что такое препровождение времени женщины не могут называть удовольствием.

По восточному обычаю нельзя отпустить гостей, не одарив их, что ставит самих гостей в очень неловкое положение, так как отказываться от подарков значит обидеть хозяина; таким образом, Николай Петрович должен был принять поднесенный ему [711]

прекрасный кальян, а я — голубую шелковую абу, вытканную на спине и на плечах золотом, да еще маленький прелестный ковер. Пребывание в Нахичевани и сделанный нам ханами в высшей степени любезный прием навсегда остались в памяти нашей.

Мы поехали в Нахичевань при сильном морозе, а когда вернулись оттуда, то было уже жарко. И вот опять мы дома, опять книги, газеты, письма, опять цветы и тот же вид на Арарат, та же прежняя жизнь.

Смотря на Большой Арарат, как-то трудно представить себе, чтоб этот ледяной, безмолвный великан мог внезапно зареветь, затрясться и, развернув пасть, выбросить из себя водяные пары, газы, а потом огромные камни. Между тем, такое ужасное извержение было в 1840 году, следовательно, за семнадцать лет до прибытия нашего в Эривань. Оно совершенно уничтожило расположенное на скате горы большое селение Ахури, имевшее не менее двух тысяч жителей, а также древний монастырь св. Иакова, основанный в X веке. Все это было разрушено и завалено камнями. Нельзя, кажется, представить себе ужаса, объявшего жителей Ахури, когда началось землетрясение, и на Арарате показалось пламя; ведь это уже была смерть, но смерть еще живая. Предание говорит, что на том месте, где стояло это селение, Ной, спустившись с Арарата, посадил первую виноградную лозу.

В том же самом году, весною, я ездила с Колюбакиным осматривать Эчмиадзинский монастырь, местопребывание армянского патриарха, или, как его называют еще, католикоса, — основанный, как полагают, в VI столетии, одним из армянских царей. Он стоит, точно крепость, за двумя высокими стенами с множеством башен; не достает только пушек, которые прежде были бы, вероятно, не лишними. К этому монастырю принадлежат еще четыре особые храма, расположенные вокруг него, вне стен и в довольно значительном расстоянии от него. В главном храме нам показывали место, где Спаситель являлся св. Григорию; затем нас повели в парадные комнаты патриарха, где мы видели две замечательные залы: одна из них зеркальная, а другая с портретами всех армянских царей. Еще осмотрели мы очень богатую ризницу и, наконец, библиотеку с множеством древних рукописей.

Нельзя сказать, чтоб Эчмиадзин произвел на нас приятное впечатление, да этого и быть не может, потому что он расположен в сухой, бесплодной, тоску наводящей местности; любопытно видеть его, как всякую древность, как памятник многочисленных, более или менее интересных событий.

Осенью 1860 года я так сильно заболела, что доктор нашел необходимым отправить меня за границу, что и было исполнено, [712] а следующей весной Николай Петрович, будучи вызван по делам в Тифлис, подал наместнику кавказскому, князю Барятинскому, просьбу об отпуске его на четыре месяца за границу. Ему хотелось отдохнуть и полечиться, а главное — взглянуть на другие страны, посмотреть, как там живут, потолкаться и потолковать с людьми различных наций; Азия прискучила ему; особенно тянуло его во Францию, откуда он намеревался заехать ко мне, но князь Барятинский не пустил его.

— Вы мне нужны, нужны в эту минуту, — сказал он и прибавил: — у меня только два Колюбакина и оба мне необходимы; откуда же мне достать третьего?

Затем тотчас же назначил его кутаисским генерал-губернатором. Таким образом, Колюбакину пришлось в третий раз быть начальником в хорошо знакомом ему крае, и снова началась для него спокойная и приятная жизнь и деятельность.

Кроме трудов и попеченей о благосостоянии населения вверенных ему четырех прежних владетельных княжеств — Имеретии, Мингрелии, Гурии и Абхазии, он находил еще время посещать кутаисскую гимназию, следить за преподаванием учителей и за успехами учеников, старавшихся отличиться перед генерал-губернатором, умевшим оценивать их способности и старания. Я сказала, что такого рода жизнь приходилась Колюбакину по сердцу, и, может быть, она продлилась бы еще много лет, если бы не представилось обстоятельство, совершенно изменившее положение его.

Прежде всего необходимо сказать, что вдова князя Константина Дадишкилиани неоднократно обращалась к Николаю Петровичу, через посредство родственников своих, с просьбой о дозволении ей перенести тело мужа своего с позорного места, где он был

казнен, в храм Божий, и каждый раз получала отказ. Наконец, уже по прошествии трех лет по смерти мужа, времени, кажется, достаточного всякому христианину для прощения даже злейшего врага, несчастная княгиня Дадишкилиани явилась к Колюбакину со всеми детьми своими и, преклонив колена, повторила просьбу свою. Колюбакин не устоял против ее слез, отчаяния и мольбы целого семейства. Да и зачем было отказывать!

Он был уверен, что добрая и чистая душа покойного князя Гагарина, не способная к мщению на земле, не могла, переходя в лучший мир, увести с собою ненависть к ближнему, и согласился на просьбу несчастной вдовы, с условием, однако ж, что перенесение тела мужа ее в небольшую церковь, находящуюся чуть не за городом, совершится в вечерние сумерки и без всех обычных в этом крае погребальных церемоний. Сверх того, разрешая похороны князя Дадишкилиани, он действовал не произвольно: в его руках была бумага, полученная им из [713] Петербурга, и на ее содержании было основано дозволение его перенести в церковь тело князя Константина. Вот содержание этой бумаги, оправдывающей поступок моего мужа:

«Отношение начальника главного штаба к кутаисскому генерал-губернатору 1-го февраля 1861 года.

Пункт I. В отзыве главнокомандующего к г. военному министру от 6-го сентября 1860 года сказано, между прочим: 3.000 рублей должны быть употреблены на похороны и поминки как самой княгини Дадишкилиани, так и покойного мужа ее, по местным обычаям. Пункт II. Исполнить предположение главнокомандующего о распределении между вдовой и детьми всемилостивейше пожалованного капитала» и проч., и проч.

Но как ни были скромны похороны князя Дадишкилиани, они все же не могли остаться тайной для родственников князя Гагарина.

Не стану объяснять здесь, каким образом сетования некоторых из них на поступок Николая Петровича была доведены до сведения государя императора, но спрошу, не есть ли это тоже мщение, мщение бессильное над трупом убийцы?... Пострадал от него только человек правый, так как последствием этого был перевод Колюбакина из Кутаиси в Петербург с назначением его сенатором.

Не думая, не гадая, чтобы дело, в сущности христианское, да еще дозволенное правительством, могло принять подобный оборот, Николай Петрович продолжал спокойно заниматься делами, как вдруг, в апреле 1863 года, получает бумагу о переводе своем. Неожиданное известие это показалось ему до того невероятным, что он прибежал с полученной бумагой ко мне, чтобы удостовериться, так ли он понял ее.

Весьма тяжел и чувствителен был для него этот удар. Не пожелав, однако, оправдываться перед князем Барятинским, он написал только начальнику управления наместника кавказского:

«Получил я письмо вашего превосходительства. Человеку моих лет и моего общественного положения более чем прискорбно быть в необходимости оправдываться в поступке, который в глазах исправляющего должность царского наместника беззаконностью своею превзошел размеры вероятия. Но дело сделано: с разрешения моего тело князя Дадишкилиани без всякой торжественности, без предварительного заявления публике, вечером, загородным путем, перенесено вдовою его и детьми к ограде небольшой уединенной церкви. За признанием факта, не могу, однако, не подвергнуть оценке его значение общественное, религиозное и легальное, для определения рода и степени моего в этом деле участия. Оставление тела князя Константина Дадишкилиани на месте казни, [714] в позорной яме, оскорбляя обычаи, христианское чувство и аристократические предубеждения страны, не только раздражало его родных, весьма влиятельных в различных землях здешнего Закавказья, не только печалило бывших его подвластных, но еще возбуждало некое тайное и безотчетное неудовольствие во всем здесь близком к нему сословном слое. Все эти сочувствия и соболезнования, возносясь над могилой казненного, как бы венчали его ореолом страдальца и жертвы народных законов. Погребение сняло с него обаяние земного преследования за гробом... Итак, обряд, совершенный над князем Дадишкилиани, принес, мне кажется, пользу гражданскую. По воззрению религиозному, смею думать, что, дозволив погребение по обряду церковному преступника, с раскаянием лобзавшего перед смертью святое Распятие, я не учинил поступка, противного канонам православной церкви. Когда я проникаюсь глубже чувством религиозным, мне даже кажется, что тем самым я успокоил дух несчастной жертвы убийцы, которая, по известной нам и мне в особенности чистоте природы своей, не могла унесть в могилу ни злобы, ни мщения... Нет, как христианин, я не виноват, я прав, я прав перед церковью, и сердце говорит мне — я прав перед жертвой преступления... Да не укорит меня неутешная, богобоязливая вдова... «Наконец, перехожу к стороне легальной. И тут обсуждение поступка моего может зависеть не от разнородности взглядов и нравственных или религиозных убеждений, а разве от различия в понимании писанного слова: «По представлению наместника кавказского, высочайше утвержденному 25-го декабря 1860 года, положением кавказского комитета, из денег, отпущенных княгине Дадишкилиани, отчислено 3.000 рублей на похороны и поминки, по народным обычаям, казненного мужа ее». Следовательно я виноват разве только в не буквальном исполнении сего высочайшего повеления, не допустив похорон по народным обычаям, то есть с полной торжественностью, тризной, сорокоустом, пиршеством и ристалищем. Если я не начал прямо с последнего оправдания и не ограничился им, то потому только, что, уважая личное мнение князя Г. Д. Орбелиани и ваше, милостивый государь, я хотел не только сложить с себя ответственность служебную, но еще быть правым, как гражданин и христианин:,. Я знаю, что известие о погребении князя Дадишкилиани было доложено его величеству шефом жандармов. Узнав о происшедшем, государь немедленно потребовал к себе наместника кавказского, находившегося тогда в Петербурге, и изволил обратиться к нему с вопросом: «Знаешь ли ты, что сделал твой Колюбакин немирный?». Князь Барятинский удивился; он ничего еще но слыхал о вышеупомянутом событии. Но если бы в эту минуту он вспомнил, что Николай Петрович, но смотря на [715] горячность свою, был всегда точным исполнителем законов и предписаний высшего начальства, а потому и в настоящем случае не разрешил бы погребения князя Дадишкилиани без уважительной, легальной причины на то, — если бы, повторяю, он вспомнил обо всем этом я о бумаге, разрешавшей похороны, и доложил его императорскому величеству, как было дело, я уверена, что милостивый монарх, в справедливости своей, не признал бы мужа моего виновным в неисполнении своего долга.

Да... если бы, если бы... но кто не знает, кто не испытал на себе, какое важное значение в жизни человеческой имеет маленькое слово — «если бы».

Расскажу кстати следующий случай: узнав, что одно важное дело было доложено князю Воронцову неверно, вследствие чего должно было последовать, весьма натурально, несправедливое решение наместника, Колюбакин немедленно отправился к нему, с просьбой выслушать его мнение относительно этого дела. Князь, всегда доступный, принял его, и когда Николай Петрович кончил говорить, он обнял его и сказал: «Mon cher Kolubakine, vous etes un vrai chevalier» (Любезный Колюбакин, вы настоящий рыцарь.). Такие слова, сказанные таким государственным человеком, каков был князь Михаил Семенович Воронцов, чрезвычайно порадовали мужа моего. Между тем, если бы Колюбакин не пошел к князю-наместнику, два человека, не заслуживавшие смертной казни, были бы повешены.

Я намеревалась говорить только о Николае Петровиче, но так как действия его в некоторых случаях были в связи с моими, я не могла или, может быть, не сумела изъять личность мою из рассказа о его кавказской жизни, хотя старалась упоминать о себе, как можно меньше.

Теперь оканчивая воспоминания мои, не могу не поместить здесь описания обеда, данного Колюбакину дворянством имеретинским. Описание обеда по своему местному характеру, может быть, покажется интересным, а слова, сказанные на нем, дадут понятие о том отрадном и приятном чувстве, которое Николай Петрович вынес из страны, где его так хорошо знали и любили.

«Кутаисская губерния знает Николая Петровича более 12 лет; он служил в ней и вице-губернатором и военным губернатором. В редкой деревне не бывал он; всякому он был доступен, всякому были открыты двери его дома. Во всей служебной деятельности его видны были честь и доброта; в каждом распоряжении и решении — нелицеприятная и неуклонная правда; в каждом мероприятии — сердечное стремление к благу общественному; к нуждам частным — во всех случаях теплое [716] и плодотворное внимание; в собственной жизни — строгая нравственная чистота; все эти качества поставили его высоко в народном мнении и приобрели ему общее глубокое, искреннее уважение.

Питая такие чувства и желая выразить их каким-нибудь торжественным актом, 300 князей и дворян съехались в Кутаиси и единогласно согласились дать в честь Николая Петровича обед. Все радостно приняли участие в этом празднике любви и уважения. Для обеда приготовлены были залы гимназии. В обеденной зале фестоны и гирлянды из лавра, плюща и рододендрона, искусно перевитые, превратили потолок в изящный намет, а стены — в живописные декорации; все полы были устланы коврами, а в углах и в разных местах комнат стояли оранжерейные растения. За главным креслом сияло вензелевое изображение виновника торжества; на стене, насупротив, красовалось такое же изображение из зелени и цветов.

В главном зале столы были поставлены кругом стен; против них, между арками, стол для распорядителей обеда; за арками — сервировка по туземному, в боковых залах столы в два ряда. Три хора музыки: военная, бальная и туземная, поставлены были тоже в залах; за арками гурийские песенники. Перед домом цехи со значками и огромная толпа народа.

К обеду приглашены были: епископ имеретинский Гавриил и высшее духовенство; бывший проездом в Кутаиси атаман донских казачьих полков на Кавказе А. П. Хрещатицкий; все местные военные и гражданские чины и именитейшие из граждан.

В четыре часа прибыл Николай Петрович, в сопровождении четырех почетнейших князей. Громкое «ура» и звуки народной музыки возвестили прибытие вожделенного гостя. У подъезда его превосходительство встречен был почетнейшими князьями и дворянами, а в первых залах приняло его все остальное дворянство.

Дворянству мало было дать обед, ему хотелось еще сохранить о нем видимое воспоминание: ему хотелось иметь портрет Николая Петровича в среде всей группы своей. Для этого на площади, перед гимназическим домом, приготовлен был аппарат, и после первых приветствий, по прибытии его превосходительства, дворянство попросило его появиться на балконе и само рассыпалось по всей огромной длине его и даже по окнам. Снимок удался превосходный и чрезвычайно живописный.

В половине пятого сели за обед. За креслами его превосходительства стояли, по туземному обычаю, для принятия и передачи аллаверди от него и для исполнения прочих поручений два почетных лица от князей и дворян. Блюда были туземные, весьма роскошные, пили из турьих рогов, из старинных [717] серебряных чат; тут были азарпеты, бадии, таси и кулы разной величины и разных форм. Оркестры музыки играли поочередно, а местные песенники пели постоянно. Обед шел весело.

Первый тост провозглашен был генерал-губернатором за драгоценное здоровье того, кто первый у всякого в сердце, при каждом торжественном событии, — за здоровье его императорского величества государя императора. Продолжительное, задушевное троекратное «ура» выразило всю любовь неподдельную в здешнем чистосердечном населении к своему монарху. Народный гимн выслушан был в глубоком благоговейном молчании. Второй тост провозглашен им же за здоровье его императорского высочества государя наследника и принят был таким же неумолкаемым «ура».

После почтительной за сим паузы один из распорядителей обеда 75-тилетний старец, князь Абашидзе, подошел к генерал-губернатору и дрожащим голосом произнес следующие слова:

Ваше превосходительство! Дворянство Кутаисской губернии, присутствующее на этом обеде в честь вашу, поручило мне выразить вам те чувства глубокой признательности, которыми проникнуто оно вашей многотрудной и полезной деятельностью в нашем крае. В продолжение многолетнего управления вашего вы заслужили всеобщее уважение и любовь вашей справедливостью, безукоризненной честностью, прямым откровенным характером. Мы привыкли видеть в вас, Николай Петрович, не только просвещенного правителя и неутомимого деятеля, но и друга нашего, и имя ваше популярно у нас. Мы любим вас, мы глубоко уважаем вас... мы вас любим, Николай Петрович... за ваше здоровье!

С глубоким почтительным вниманьем все слушали слова старца, переводимые князем Гуриелли тут же слово за словом. При последнем слове князь Абашидзе выпил из большого турьего рога, и громкое, долгое «ура» огласило залы. Как на самом веселом празднике, все стали чокаться друг с другом, возобновляли «ура», снова чокались, и опять «ура» долгое, не унимающееся.

Николай Петрович, сильно тронутый таким неподдельным выражением чувств, отвечал следующими словами:

«Господа! я так тронут, так взволнован, что, хотя имею привычку слова, едва ли, однако, сумею передать вам все, чем полно в настоящее время сердце мое. Я прибыл на Кавказ двадцать восемь лет тому назад, еще очень молодым человеком. Теперь, касаясь старости, чувствовал необходимость отдать себе отчет в той деятельности, которой посвятил силы, способности, лучшие годы мои. Вы, господа, значительно облегчили мне этот отчет выражением признательности своей за мои меж вами труды в различных должностях: вице-губернатора, [718] военного губернатора и, наконец, генерал-губернатора. Могут сказать, что эта признательность, это одобрение — не всех... что здесь не все... Я, господа, вижу здесь старцев, отцов семейств, людей, коих дети на службе, людей, трудящихся для родины, в разных родах службы государственной, вижу молодых людей, получивших образование в высших учебных заведениях, в голове и в сердце которых будущность страны... С меня довольно, довольно для моего сердца и самолюбия. Если Бог приведет меня приютить старость мою в России, то буду там наслаждаться мыслью, что из миллиона разноплеменных народов, которыми я разновременно управлял на Кавказе, если не все, то, конечно, многие вспомнят меня добром и скажут обо мне доброе слово детям своим... Это единственное достояние, которое унесу с собою... но не отдам его ни за какое злато. Благодарю вас, господа. Теперь обращусь к значению этого торжества относительно вас самих. Скажу вам прямо: оно делает вам честь, ибо если я приобрел вашу признательность, ваше одобрение, то не лестью, не потворством худым страстям, не соблазном пиров и веселий светских, а жизнью строгою, справедливостью подчас суровою, трудом добросовестным; те же люди, которые сознают эти свойства в человеке и отдают ему уважение, те сами одарены натурой доброй, благородной. В настоящую минуту мы наслаждаемся величайшим, какое только доступно человеку, счастьем, счастьем нравственным, сознанием собственного достоинства. Остается нам, господа, обратиться к присутствующему здесь отцу духовному, всеми уважаемому архипастырю, с просьбой призвать благословение Божие на союз сердец наших, для пользы края, для верного служения возлюбленному монарху».

Князь Церетели передавал эти слова на грузинском языке. Когда он кончил, к Николаю Петровичу стали подходить все участвовавшие в обеде, один за другим; каждый особо приветствовал его, выражая ему свое уважение и привязанность и пил за его здоровье.

После обеда сожжен был фейерверк, последняя декорация коего был щит с бриллиантовым вензелем виновника торжества, и затем его превосходительство уехал домой при прощальных благодарственных «ура». Совершенно неожиданно город был иллюминован. Жители его в соревнование дворянству вздумали изъявить таким образом генерал-губернатору свои чувства любви и признательности.

Многие дворяне сожалели, что не могли приехать в Кутаиси к этому обеду, за то они письменно выразили сожаление свое». В мае 1863 года, мы прибыли в Петербург, но Колюбакин не пожелал служить там и просил о переводе его сенатором в Москву, что и было исполнено. [719]

— Я не гожусь для столичного города, — говорил он, полушутя, полусерьезно: — живя в Петербурге, мне, конечно, придется иногда являться ко двору, и я, право, боюсь, чтобы мои драгунские манеры, мой заносчивый характер и привычка говорить все, что есть на душе, не наделали мне беды.

Шесть лет прожили мы в Москве; все это время Колюбакин грустил о Кавказе, ежедневно вспоминал о нем; ему не доставало его чудной природы, его гор, прохлады лесов, быстрых шумящих рек, ясного неба юга и той деятельности живой и приятной, какую он имел в том крае. Не говорю уже о многочисленных оставленных им друзьях и о брате.

В стенах сената ему казалось душно, и это раздражало его: он спорил, кричал, но горячность его разбивалась о хладнокровное благоразумие других сенаторов, называвших его шутя мальчиком, так как он был моложе всех в своем департаменте. Поэтому он возвращался из сената почти всегда в дурном расположении духа.

По вечерам он постоянно выезжал и чаще всего бывал у сенатора Тимирязева, бывшего командиром того гусарского полка, в котором Николай Петрович служил в Варшаве, будучи совершенно молодым человеком, — да еще у князя В. Одоевского, где находил всегда приятное общество; были у него и другие хорошие знакомые, но не очень много. Расскажу при этом один забавный случай: до сведения государя каким-то образом дошел слух, что немирный Колюбакин, в пылу обычной его горячности, будто бы позволил себе ударить Каткова. Из Петербурга была потребована справка об этом происшествии, и вот ответ, посланный на нее: «Сенатор Колюбакин не мог иметь никакого неприятного столкновения с господином Катковым, ибо он не только не знаком с ним, но ни разу еще не встречал его». Когда ему рассказали это, он много смеялся. «Теперь, — сказал он, — я уже непременно постараюсь познакомиться с человеком, которого имел несчастье оскорбить действием, ни разу не видев его».

Так прошли три года. Однажды, во время заседания в сенате, ему подали к подписи бумагу; он хотел взять перо, но оно выпало из руки его.

— А! вот оно что! — воскликнул он: — у меня удар, господа.

Он не ошибся, но удар был слабый, не оставивший никаких последствий. Через год он повторился сильнее, так что Николай Петрович стал дурно владеть ногой и писал уже левой рукой, не переставая, однако ж, ездить каждый день в сенат. [720]

В 1867 году, выехав со двора зимой, он забыл снять калоши в передней и, проходя в них в другую комнату, поскользнулся в дверях, упал боком на эфес сабли и переломил ногу в бедре. Несчастный случай этот принудил его пролежать в постели тринадцать недель в одном положении, весьма вредном по роду его болезни. Вследствие этого, у него сделался третий удар, после которого он не мог уже поправиться; к тому же и болезнь сердца, обнаруживавшаяся по приезде нашем в Москву, быстро развивалась и принимала все более опасный характер. Доктор требовал, чтоб он перестал ездить в сенат и заниматься делами; но он не слушал его. Между тем, от прилива крови к голове разрывались иногда кровеносные сосуды и заливали мозг кровью, от этого он терял память, мысли его путались, он называл предметы не настоящими их именами, и речь его делалась непонятной. Все знавшие Николая Петровича, этого пылкого, энергического человека, необыкновенно быстро и легко схватывавшего и обсуждавшего всякое серьезное и трудное дело и, вместе с тем, обладавшего живым, светским остроумием, поймут, как тяжело было видеть его в таком ужасном состоянии. Всего ужаснее было то, что он чувствовал это. Серьезные книги, которые он читал прежде с таким увлечением, заменились самыми пустыми романами, да и тех он иногда не понимал, и потому большую часть дня, по возвращении из сената, он проводил в молчании, сидя в кресле, глядя на цветы и думая о близкой смерти.

Видя такой ужасный упадок духа, доктор, в надежде развлечь его и ободрить, советовал ему съездить за границу. Хотя неохотно, но он согласился на это; я не могла сопутствовать ему, так как без помощи мужчины он не мог обойтись, а на троих у нас недоставало средств, поэтому он решился ехать с одним камердинером и отправился в Париж.

Путешествие, в самом деле, несколько ободрило его, но вместо того, чтобы полечиться, он все дни проводил в разговорах с Н. В. Ханыковым, проживавшим в Париже.

В первых днях августа он возвратился и провел остаток лета на даче, где я жила.

По переезде нашем в Москву, Николай Петрович, после долгого отдыха, снова начал посещать сенат; но по гостям уже не ездил, а принимал у себя. Здоровье его видимо ухудшалось. 14-го октября 1868-го года, к удивлению всех окружающих его, он встал в необыкновенно мирном настроении и не только не выходил из терпения, пока человек и я одевали его, но даже шутил и смеялся, ходя по комнате с помощью палки. Возвратясь из сената в таком же спокойном состоянии, он позавтракал и лег отдохнуть, сказав мне, чтобы я принимала [721] всех, кто приедет. Часа через полтора он встал, пришел в гостиную и очень обрадовался, застав там одного из знакомых своих, а спустя четверть часа — новый удар.

В 12 часов ночи его не стало.

Он похоронен в Москве, в Девичьем монастыре, близ церкви.

Александра Колюбакина.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания А. А. Колюбакиной // Исторический вестник, № 12. 1894

© текст - Колюбакина А. А. 1894
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
© OCR - Трофимов С. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1894