ФИЛИПСОН Г. И.

ВОСПОМИНАНИЯ ГРИГОРИЯ ИВАНОВИЧА ФИЛИПСОНА

(См. 1 и 2 книги Р. Архива сего года. Г. И. Филипсон не кончил своих воспоминаний. То что здесь печатается составляет особую тетрадь, на которой находится его заметка: «Этот отрывок должен в свое место войти в общие записки». Князь М. С. Воронцов, о котором Филипсон отзывается здесь с очевидным пристрастием, так много сделал для Кавказа, что не нуждается в оправдании. П. Б.)

В конце 1847 г. я решился оставить Кавказ, где мне не были симпатичны ни новые люди, ни новый строй, выведенный князем Воронцовым. Дела наши в восточном Кавказе шли плохо и до него, но при нем наше положение ухудшилось. После несчастного похода в Дарго, Шамиль до такой степени усилился, что мог предпринять наступательное движение в Кабарду и безнаказанно возвратился, хотя был окружен нашими войсками, со всех сторон собравшимися. Военные действия в этом позорном эпизоде ограничились только тем, что отряд б. Меллера-Закомельского, пропустив Шамиля через Терек у Ольховатского аула, сделал несколько безвредных пушечных выстрелов по хвосту его сборища. После этого безнаказанного посещения Шамиля Кабардинцы естественно сохранили убеждение в его могуществе и нашем бессилии. Таким образом, в этом крае мы пришли в положение худшее, чем в каком были десять лет назад. Все огромные жертвы людьми, деньгами и временем пропали бесследно.

Военными действиями в этой части Кавказа распоряжался непосредственно князь Воронцов. Заводовский нашел свою выгоду в том, чтобы подчиниться роли полного ничтожества. Он узнавал только для сведения, и то не все, что делалось в этой половине вверенного ему края. Предполагалось, что он за то распоряжается самостоятельно на правом фланге, и в Черномории; но там ровно ничего не делалось, исключая разве походов для снабжения Абинского укрепления и незначительных набегов частных начальников. Особенно заботился Заводовский разве о том, чтоб окружить какой-то Китайской стеною Черноморское войско, где он продолжал считаться наказным атаманом. Войском управлял нач. штаба г. Рашпиль, но настоящим хозяином в этом крае был Александр Посполитаки, имевший на откупу все доходные статьи. По [100] управлению Кавказской областью Заводовский был вполне в руках своего правителя канцелярии и начальников главных административных отделов, которые в мутной воде ловили рыбу. По всем денежным делам в военном и гражданском управлении происходили темные вещи.

Естественно, что, при таком положении администрации, подчиненность и дисциплина страдали. Частные начальники левой половины Кавказа всегда, а остальные нередко, писали прямо князю Воронцову и получали от него разрешения; а Заводовский заботился только о том, чтобы не сомневались в его безграничной преданности князю Михаилу Семеновичу; о себе же он говорил, что он человек простой, нехитрый, неписьменный. Можно себе вообразить положение начальника штаба при таком командующем войсками: я ни в каком случае не мог рассчитывать на его поддержку; а напротив, случалось, что он же меня выдавал, когда видел, что ему выгодно отказаться от распоряжений, на которые он согласился.

Не знаю, удалось ли мне выразить хаос, который царствовал на северном Кавказе. Я с ним мирился при Раевском; но разница была в том, что при Раевском был частный хаос, а об этом нельзя сказать того же. Там штаб мог удерживать порядок в войсках и обуздывать злоупотребления, здесь это было невозможно. Все мои усиленные труды повели только к тому, что я вошел в неприятные столкновения со многими частными начальниками; между ними были люди, с которыми я более всего желал бы оставаться в прежних, хороших отношениях. Гг. Фрейтаг и Нестеров жаловались на меня князю Воронцову. Я должен отдать ему справедливость, он отвечал им: «подайте рапорт, и я прикажу произвести следствие, а голословной жалобы я не принимаю». Так, по крайней мере, рассказывал мне Заводовский, в присутствии которого был этот разговор. Несмотря на то, я знал, что князь Воронцов меня очень не жалует; на участие Коцебу я всего меньше мог рассчитывать. Главная квартира кипела интриганами и людьми с светским лоском и образованием и с эластическою совестью. Я там ни разу не был, не выезжал даже в Грозную и в Пятигорск, куда часто приезжал князь Воронцов. Для всех окружающих князя я был в полном смысле чужой, а для некоторых неудобный. В таком положении благоразумие требовало удалиться. Я подал прошение об увольнении меня, по болезни, в годовой отпуск, с сохранением содержания.

Я быль уверен, что не встретится препятствий к моему увольнению, но ошибся. Отказ последовал, конечно не из Тифлиса, а [101] из Петербурга. В Декабре месяце мы получили от Коцебу копию отзыва военного министра главнокомандующему. Государь Император, предположив усилить Кавказское линейное войско постепенным перечислением в него государственных крестьян Ставропольской губернии, начиная с правого фланга, приказывал прислать меня в Петербург, для получения личных приказаний Его Величества, чем сократится время сравнительно с передачею их в переписке. Военный министр прибавил, что Государю угодно было назначить именно меня, потому что я хорошо знаю край и его потребности и что, узнав о предстоящем мне лестном поручении, я отложу на время испрашиваемый мною отпуск, а что по окончании возложенного на меня поручения, я могу быть уволен на год для поправления здоровья с содержанием и без отчисления от должности, на которой я (будто бы) могу принести особенную пользу. Все это, в отзыве министра, сопровождалось самыми лестными выражениями о моей службе и достоинствах. Этого, конечно, было слишком достаточно, чтоб окончательно испортить мои отношения к князю Воронцову.

В Ставрополе это известие сделало большой переполох в гражданском ведомстве. Все чувствовали, что почва пропадает под ногами. Особенно управлению государственных имуществ это новое предположение грозило скорым упразднением. Оно не сообщалось в виде окончательной высочайшей воли; меня требовали только для получения изустных приказаний Государя; мнения местного начальства не требовалось, но оно сохраняло надежду выставить вредность предполагаемой меры и отклонить ее принятие. Для этого составился тесный союз всех главных лиц гражданского управления. Опасность была общая: дойную корову хотели свести со двора....

Дня через два, пришед к Заводовскому, я нашел его уже во всеоружии против предполагаемой передачи крестьян в военное ведомство. Он даже употреблял и выражения, явно ему подсказанные. Вероятно, он знал уже из Тифлиса, что князь Воронцов всеми мерами будет противиться принятию этой меры. Я потребовал скорейшего доставления мне всех необходимых статистических сведений о народонаселении в губернии по городам и селениям и получил их дня через три. Лазарев был тогда в отсутствии из города, и потому сведения из Палаты Государственных Имуществ были за подписью одного из советников. Оказалось, что во всей губернии, разделенной на четыре уезда, было государственных крестьян около 120 тыс. душ. Вслед затем я получил от возвратившегося из поездки Лазарева отношение с просьбою [102] возвратить сообщенные мне из Палаты сведения, в которые будто бы вкралась ошибка. По новой, доставленной мне ведомости показано общее число крестьян около 87 тыс. душ и, сверх того, под рубрикой причисляющихся, более 10 тыс. душ. Говорили, что первая-то ведомость была вернее и что многие деревни, много лет назад тому, поселились самовольно на пустых местах, но в отчетах не показываются и потому платят подати не в казну. Если прибавить к вышесказанной официальной цифре до 50 тыс. душ городского и крепостного населения, то во всей губернии окажется до 150 т. душ. И для такого незначительного населения, едва равняющегося одному уезду населенных губерний в России, существовала такая сложная губернская и уездная администрация с целым легионом чиновников! Правда, что крестьяне были вообще не бедны, а много было и очень достаточных; но это происходило не от отеческой заботливости, а благодаря большому простору, хлебородности почвы и легкому сбыту хлеба на продовольствие войск. Последняя статья еще более подняла бы благосостояние крестьян, еслибы поставщиком в войска муки и круп не был сам управляющей Палатою Государственных Имуществ. Это было не только с ведома, но и по приглашению князя Воронцова; за успешное выполнение этих поставок он получал награды по службе! Цены были действительно выгодны для казны; но были ли они выгодны для крестьян, об этом их не спрашивали.

Раза три Заводовский собирал нас всех. Шли бесконечные препирания, причем мне приходилось всегда оставаться одному против общего мнения. Возражения состояли преимущественно из какого-то винегрета, в который входили слова: торговля, промышленность, цивилизация, народное благосостояние, будущность и много расплывчатых раз ложной гуманности и либерализма. Слова расходились в разные стороны с действиями моих оппонентов. Всю их аргументацию можно бы коротко выразить: «нам это невыгодно».

Сельское население Кавказской области тянется по Тереку и вблизи Кубани, чрезполосно с казаками. Мужики старых селений привыкли к климату, к особенностям хозяйства и до некоторой степени и к военным тревогам. Многие были вооружены и умели действовать оружием. Они были нисколько не хуже казаков верхних станиц Донского войска. Из сего последнего 11 полков постоянно служили на Кавказской линии и за Кавказом. Эта повинность была тягостна для войска и мало полезна для Кавказа. Полки прибывали в край новый, должны были участвовать в военных действиях, где массы почти не бывают в деле, а для одиночных [103] действий у казаков нет снаровки и опытности. Долгий мир сделал то, что уровень воинственности Донцов очень понизился; старых казаков мало, а офицеров опытных еще менее. К этому нужно прибавить, что большая часть полковых командиров назначалась из гражданских частей, и брались полки только в чаяньи негласных выгод. Срок службы полка на Кавказе — четыре года, из которых в первом, а иногда и во втором году, казаки умеют только безропотно переносить все невзгоды, болеть и умирать; а только что в остальные два года приспособляются к этому новому роду войны и жизни, является с Дону другой полк на смену. Нужно, впрочем, сказать, что многое зависит от уменья главного местного начальника ввести казаков в боевую колею; но вообще несомненно, что Донские казаки более полезны в Европейской войне, чем на Кавказе. Здесь, по неволе, как мы, так и горцы, сравнивали их с линейцами, и это сравнение было не в пользу Донцев.

Уменьшение на 11 полков наряда на службу было бы благодеянием для Донского войска, которого обыватели далеко не в том положении, какого можно бы ожидать в этом богатом крае, при изобилии плодородной земли. С другой стороны, усиление туземного казачества было бы весьма полезно для Кавказской войны и для обороны линии от хищнических партий. Благосостояние крестьян нисколько бы не потерпело от передачи их в военное ведомство.

Люди богатые и имеющие значительные участки собственной земли, занимающиеся торговлею и промышленностью, могли и в войске поступить в торговую сотню или перед перечислением записаться в купечество. Для городских сословий и для владельцев крепостных крестьян было совершенно безразлично, относиться ли по своим делам в губернские присутственные места или в областное правление: их права остаются неприкосновенными.

На Кавказе есть еще аномалия, о которой я не упомянул. Это Ногайцы, живущие в наших пределах чрезполосно с казаками и гражданским ведомством. Из них Калаусско-Джембуйлуки прилегают к земле Астраханских Калмыков, Калаусско-Саблищи окружены землями Вольского и Хоперского полков, Едимкульцы, между гражданским ведомством, Моздокским и Горским полками, а Трухмяне и Караногайцы кочуют по пескам и камышам к Северу от Гребенского и Кизлярского полков до Каспийского моря. Только два первые народа оседлы; два последние кочуют летом по Калмыцкой степи, причем возникают частые жалобы и пререкания между Астраханским и Кавказским начальством. Всех этих Ногайцев было тогда до 80 тыс. душ. Они разделялись на [104] приставства под общим начальством главного пристава, зависимого не от губернатора, а от областного начальника. Все они безоружны, утратили воинственность, но, как довольно ревностные мусульмане, сохранили симпатии к горцам. Ближайшие к Тереку и Кубани не прерывали тайных сношений с немирными горцами, давали убежище воровским партиям и сами в них нередко участвовали. Вообще это население не надежное и в настоящем своем положении не имело никакой будущности. Джембуйлуки специально занимались воровством и конокрадством, причем немногие улусы Калмыков, кочующих на пространстве 2 милл. десятин степи, служили передатчиками ворованного в Астраханскую или Ставропольскую губернии. Только Трухмяне и Караногайцы были особенно полезны, отбывая за повинность перевозку провианта с Серебряковской пристани в разные места левого фланга. Они были исключительно скотоводы.

Естественно, что весь этот хаос разноплеменности, чрезполосности и подчиненности разным лицам и ведомствам порождали бесчисленные злоупотребления и беспорядки в крае, где единство власти и распоряжений делается особенно необходимым в виду постоянной опасности от воинственных соседей, доведших разбой и хищничество до крайней степени отваги и ловкости. Притом же, управление таким разнородным населением стоило слишком дорого: в гражданском ведомстве приходилось по одному чиновнику на 120 душ населения. Очевидно, что такое положение края образовалось постепенно и по инициативе разных ведомств, не имевших общих видов и мало знавших о мерах, принимаемых в других ведомствах. Но, как только какое-нибудь учреждение введено, оно остается силою своей инерции, даже по миновании случайных обстоятельств его вызвавших. Чтобы ближайшее начальство представило об изменении или упразднении установившегося порядка, нужна некоторая доля гражданского мужества и самоотвержения, которые нечасто встречаются в чиновничьем мире. Большинство заботится только о том, чтобы удержаться на нагретом месте и в привычной обстановке.

Я не сомневаюсь, что все это хорошо видел Заводовский, но притворялся убежденным в противном, во-первых потому что ему прежде всего нужно было удержаться на своем месте, а во-вторых, ему известно было, что князь Воронцов такой перемены не желает. К тому же он мало знал гражданский порядок, боялся его тонкостей и потому был в полной зависимости от своего правителя канцелярии Б. и особливо от Л. [105]

Дней десять прошло в совещаниях, спорах и составлении донесения главнокомандующему. Однажды, придя в кабинет Заводовского, я увидел на его столе записку губернского жандарма Юрьева, на четвертушке листа, с бланком, и писанную им своеручно, по особой, вероятно, принятой у жандармов форме. В записке сказано в немногих словах, что в губернии, между мужиками, происходить сильное волнение, возбуждаемое опасением быть обращенными в казаки и что можно ожидать беспорядков. Я бы не обратил на эту записку внимания, если бы в последствии не увидел такой же записки на столе кн. Воронцова и в кабинете Его Величества.

Наконец, в последних числах Января 1848 г., я выехал из Ставрополя в Тифлис. По обыкновению, я ехал день и ночь, на перекладных и без конвоя. Санная дорога установилась, погода была ясная. Проезжая по Кабардинской площади, я в первый раз любовался Кавказским хребтом, которого вершины, покрытые свежим снегом ослепительной белизны, видны были на огромном протяжении. Во Владикавказ я приехал вечером и остановился у Нестерова. Он был женат и жалел, что не мог показать мне своего Гришку, сынка лет 3-х, общего баловня. Жена его дочь местного чиновника. Его женитьбу называли безрассудством. Слишком немногим приходило в голову, что это единственное честное средство исправить зло, сделанное увлечением молодости, посреди захолустной скуки и недостатка образованного женского общества. Нестерова я видел в последний раз и с удовольствием вспоминаю, что мы провели с ним несколько часов в дружеской беседе, напоминавшей нам обоим наши старые и искрение отношения. Вскоре он назначен был начальником левого фланга, где впал в психическую болезнь, прекратившую его жизнь. Он был человек с душой и один из лучших на Кавказе генералов, несмотря на лень.

Я в первый раз ехал по Военно-Грузинской дороге и через Кавказский хребет. Грозные картины Дарьяла произвели на меня подавляющее действие; но когда глаз начал привыкать к бесчисленному множеству черных скал, нагроможденных друг на друга, когда ухо привыкло к неумолкаемому реву Терека, мне показалось, что в этой гигантской природе недостает разнообразия и следов человеческой работы.

Со станции Казбек я повернул в лево, на новую дорогу, которую князь Воронцов стал устраивать через перевал на Гудомакарское ущелье, в обход перевала чрез Гуд-гору, где часто бывают завалы, прекращающие сообщение иногда на две недели и более. По новому направлению больших завалов быть не может; [106] но, говорят, могут быть каменные обвалы с нависших над нею гор мягких пород. Самая дорога еще далеко не вполне была разработана; в одном месте подъем был так крут, что проезд был возможен только в легких санях и на дружных лошадях. До спуска в Гудомакарское ущелие дорога идет по хребту, на высоте вероятно, не меньшей 9 т. футов, и потому проезжающие подвержены гибельным мятелям. Кажется, эта дорога впоследствии совсем покинута. Я проезжал в тихую, звездную ночь и без всяких неудобств спустился к ст. Гудомакары, на одном из притоков Арагвы. Я был уже в Грузии, ниже линии вечных снегов: это заметно было по вызвышению температуры. Но, проезжая до самого Пасанаура ночью и по густому хвойному лесу, я не мог любоваться красотами Грузии, столько раз воспетыми и имеющими какое-то притягательное свойство для северных жителей, особливо для молодежи.

По старой Военно-Грузинской дороге я еще не ездил и потому хотел от ямщика узнать, которая лучше. Ямщик мой был Грузин пожилых лет и хорошо говорил по-русски. Вместо ответа он мне рассказал народную легенду: «Когда Бог сотворил Кавказский хребет, то дал людям Военно-Грузинскую дорогу для сообщения. Черту стало завидно, и он указал людям другую дорогу, по Гудомакарскому ущелью». Чертов подарок, действительно, не хорош; но и на старой дороге видно много следов потраченных миллионов и полувековых работ.

Несмотря на жаркое Грузинское солнце, я доехал до Тифлиса по зимней дороге. В этом году зима в Грузии была особенно снежна и сурова, отчего много погибло скота и овец. Я остановился у Н. И. Вольфа, генерал-квартирмейстера Кавказской армии. Он был также в немилости при Тифлисском дворе, и потому своим посещением я не мог ему повредить.

В тот же день я явился к Коцебу и к князю Воронцову. Последний принял меня более чем ласково, вышел ко мне на встречу, подал руку и сказал с своей обыкновенной улыбкой и с видимым удовольствием, что он очень рад меня видеть. Когда, возвратясь, я сказал Вольфу о приеме князя, он задумался и сказал только: плохо!

На другой день я опять был у Коцебу. Он мне сказал, что князь делает очень серьезный вопрос из перечисления крестьян в казаки и хочет всеми силами восстать против этой меры. Князь приказал мне присутствовать при докладе этого дела начальником главного штаба, и мы вместе с ним отправились в дом, [107] построенный Ермоловым и в котором последовательно жило столько поколений его преемников. Все они перестраивали дом и пристроивали по своему вкусу, но, сколько ни старались, не успели стереть с него первоначального стиля. Он был прост и без мещанских затей. Как у Сабакевича вся мебель была на него похожа, так и дом Ермолова напоминал живо своего строителя.

Доклад продолжался часа два. Князь высказал все те же аргументы, которые слышал я и в Ставрополе. Коцебу лавировал; я не делал никаких возражений, потому что моего мнения не спрашивали. Князь поручил мне редакцию своего отзыва военному министру с подробным изложением его мнения, для всеподданнейшего доклада.

Часа в три пополудни вошла в кабинет княгиня, которой князь меня представил. Она произвела на меня неблагоприятное впечатление. Ее манеры были фальшиво-сладки и столько же тривиальны, сколько манеры ее супруга были просты, достойны и благосклонны. Князь, более Англичанин, чем Русский, был один из красавцев-стариков, которые особенно часто встречаются в Англии. Это был истинный вельможа. Его наружность и приемы были обворожительны, и мне приходилось не раз жалеть, что я не мог удовольствоваться первым впечатлением. Во время первого доклада я вспомнил слова П. X. Граббе. Кажется, он менее моего поддался первому впечатлению; по крайней мере в его журнале, кажется 1812 года, о Воронцове было сказано: «Природа была довольно скупа, но основательное Английское воспитание многое дополнило». Я не возмусь в нескольких чертах обрисовать нравственный его характер. У князя Воронцова было много поклонников, но были и люди, для которых он был не без причины несимпатичен; я был в том числе. Князь Воронцов с честью и славой делал отечественную войну 1812— 1814 годов; за сражение под Краоном он получил Георгия 2-й степени. Это сражение не имело особенной важности. Мы приписываем себе победу, потому что удержались на позиции, благодаря стойкости Русских войск и выгодности позиции. Тактических распоряжений тут почти не требовалось; но нет сомнения, что граф М. С. Воронцов, командовавший войсками в этом сражении, показал тут, как и во многих других сражениях, ту спокойную личную храбрость и хладнокровие, которое его всегда отличало. Через 31 год после Краона, на возвратном пути из Дарго, он был в такой опасности от горцев, что должен был вынуть шпагу: но он сделал это с досадным спокойствием и с улыбкой, которая его никогда не покидала. Через несколько дней после того, когда расстроенный голодный отряд, обремененный множеством [108] раненых, уничтожив все тяжести и потеряв большую часть лошадей, не имел возможности двигаться далее по Ичкеринскому лесу и должен был беспрестанно отбиваться от сильного и дерзкого неприятеля, князь М. С. Воронцов, еще прежде приказавший уничтожить свои вьюки и отдать все белье на перевязку раненым, объявил, что он тут погибнет со всем отрядом, но не покинет ни одного больного или раненого. Я не малейше не сомневаюсь, что он сдержал бы свое слово, если б отряд не был выручен генералом Фрейтагом, прибежавшим с пятью батальонами из Грозной.

С 1815 по 1819 г. граф Воронцов оставался во Франции с своим сводным гренадерским корпусом, который по возвращении в Россию был расформирован, потому что больше был похож на Французское войско, чем на Русское. Я этим не хочу сказать, что он сделался тем хуже других корпусов, но он стал резкой аномалией в Русских войсках. Кстати припомнить, что офицеры этого корпуса принесли с собою страсть к образованию политических, тайных обществ, которые были тогда в большой моде во всей Западной Европе. Я не знаю, да едва ли кто-нибудь другой знал политические убеждения князя Воронцова. У нас в России его называли либеральным вельможей. Вероятно, его политически характер сложился под двойным влиянием Английской аристократии и Русского боярства. Нет, не друг свободы, кто ставит свой произвол выше закона, кто не уважает ничьих прав, кто основывает управление огромным краем на системе шпионства и доносов.

Князь Воронцов очень деятельно занимался служебными делами, легко работал, но законов не знал и не хотел знать. Уже одно заведение перед домом желтого ящика, куда бросали доносы, показывает и его характер и то, как мало у него было чувства законности (Какая может быть речь о законности в управлении обширным краем, при чрезмерном обилии несогласованных законов, которое равняется отсутствию их? П. Б.). Физически он был деятелен и подвижен не по летам. Каждый день ходил пешком или ездил верхом по нескольку верст. Домашний быт его был правильный, совершенно приличный его положению, без всякой мещанской роскоши. У него собирались по вечерам два и три раза в неделю. Княгиня старалась соединить Грузинское общество с Русским.

Князь Михаил Семенович был в Грузии в 1801-1805 годах двадцатилетним, гвардейским поручиком; понятно, что, явясь через 40 лет главнокомандующим и наместником, он не знал ни края, [109] ни нашего в нем положения. C 1823 по 1845 год он был Новороссийским генерал-губернатором, где не имел никаких отношений к войскам, если не считать кратковременного эпизода осады Варны в 1828 г. Из этого понятно и то, что он не знал ни общего строя военного ведомства в России, ни особенностей Кавказских войск и Кавказской войны. А между тем он должен был везде руководить, все решать и всех направлять. Как истый Британец, он имел более сочувствия к гражданскому, чем к военному ведомству. Это дало повод, во время Даргинской экспедиции, генералу Лабынцеву сказать с его обычною, солдатскою грубостью: «Нам нужен главнокомандующий, а прислали нам генерал-губернатора».

Граф Воронцов дебютировал на Кавказе несчастною Даргинскою экспедициею, стоившею огромных жертв и потерь, а ему принесшею княжеское достоинство. Ни цель, ни образ действий не оправдывают этого предприятия. Его исход можно было предвидеть. Князю это предсказывали еще до начала движения; он говорил, что Государь поставил это предприятие непременным условием. Едва-ли такое оправдание прилично верноподданному и главнокомандующему. Впрочем, я очень сомневаюсь, чтобы Государь Николай Павлович, посылая в край главнокомандующего и наместника с огромною, почти монархическою властью, требовал от него непременного исполнения предприятия, на которое можно решиться хорошо осмотревшись на месте и убедившись не в его возможности, а в его пользе и лучшем способе исполнения.

Чтобы покончить с этой далеко неполной характеристикой князя М. С. Воронцова, скажу, что в Новороссийском крае всем известно было нерасположение князя к Русским людям и пристрастие к иностранцам, в том числе и к Татарам. Нужно-же было, чтобы на Кавказе судьба послала ему начальника главного штаба, который никого не любил кроме Немцев!

Однажды потребовалось определить права князей и дворян на земли в Малой Кабарде. Чернь хотела, чтобы это дело было разобрано по шариату, а князья и дворяне по адату. Князь Воронцов сказал золотое слово: «Не все-ли равно, лишь бы суд был правый? Пусть разберут по шариату». Ермолов был другого мнения. Он в 1821 году учредил Кабардинский временный суд, именно для того, чтобы устранить суд по шариату, т. е. по закону Магометову, уравнивающему все сословия и дающему большее влияние духовенству, нам по преимуществу враждебному.

Вот уже 24 года как князь М. С. Воронцов покоится в своей великолепной гробнице: вот и я уже достиг лет, в которые он действовал на Кавказе.... [110]

Вслед за его назначением, c ним и за ним потянулись из Петербурга и со всех концов России сотни гражданских и военных маменькиных сынков и искателей приключений. Многие из этих новых гостей Кавказа разочаровались, но очень много и осталось. Всех их нужно было пристроить. Явилось множество новых мест, должностей и управлений. На бумаге это было благовидно, на деле очень дурно. При Ермолове гражданское управление в Грузии сосредоточивалось в канцелярии главноуправляющего; там было три отделения, которыми заведывали чиновники очень невысокого класса. При князе Воронцове управление наместника состояло из нескольких департаментов, которыми заведывали тайные советники и сенаторы. В главном штабе было более 125 офицеров разных чинов, переписка распложалась неимоверно. Нужно было иметь вдесятеро более энергии, чем было у Ермолова, чтобы давать инициативу всей этой крайне-сложной машине. У князя М. С. Воронцова ее не было. В главной квартире было бесчисленное множество людей праздных, интригующих, весело живущих и успевших уверить себя и других, что они делают дело и приносят пользу. Расходы на войну и на администрацию увеличились непомерно и тяжело легли на государственный бюджет. Число войск на Кавказе беспрестанно увеличивалось, а дело покорения Кавказа вперед не подвигалось. Но пора кончить это длинное отступление и возвратиться к рассказу.

Дня через два я набросал черновое донесение и пошел прочитать его Коцебу. Он высказал несколько замечаний и обещал дать знать, когда князь назначит доклад. Прошло, однако же, дня три: меня не звали. Я бродил по Тифлису и окрестностям, в то время покрытым снегом. Было порядочно холодно, ночью ртуть падала ниже 0°, но днем солнце очень грело. Старый город, т. е. Грузино-Армянский, утопал в вонючей грязи; новый город имел особую физиономию, не лишенную красоты и оригинальности. Но я должен сказать, что вообще Восток мне не был симпатичен; может быть потому, что я познакомился с ним когда мне было уже почти 40 лет.

По какому-то случаю у Коцебу был бал, и он меня пригласил. Накануне я был представлен мадам Коцебу, урожденной графине Мантейфель. Это была долгая, некрасивая блондинка, лет под 30. Общество на балу было очень многочисленное и блестящее, но для меня совершенно чужое.

На другой день я решился снова напомнить о себе. Разговаривая о своем деле, я просил Коцебу доложить князю, что я исполню как могу его приказание, но должен предупредить, что я буду писать совершенно противное моему личному убеждению. Это подало [111] повод к продолжительному объяснению, причем я высказал опасение, что Государю угодно будет узнать мое личное мнение, и тогда мне придется высказать его со всею откровенностью. Поэтому, мне казалось бы, что поручение в Петербург отвезти донесение главнокомандующего лучше меня мог бы исполнить всякий казачий урядник, которого личного мнения по этому вопросу Государь, конечно, не спросит. Я не сомневаюсь, что Коцебу доложил об этом князю; но на следующей день он принял меня также ласково, как и в первый раз, и ни слова не сказал о моем мнении.

При чтении проекта донесения, вышедшего и без того довольно длинным, представились князю новые соображения. Пришлось просить переделать. Это повторялось несколько раз. Время шло, я и конца не видел моему пребыванию в Тифлисе. В продолжение этого времени я бывал у князя на вечерах и несколько раз обедал. Княгиня постоянно спрашивала меня о погоде. Оказалось, что тот же метеорологический разговор она вела обыкновенно и с Н. Н. Вольфом, который был в немилости.

Наконец, редакция донесения была окончательно утверждена, и для подписи князь назначил день. Мы явились в кабинет князя с г. Коцебу. Я прочел вслух переписанное донесение, и князь его подписал. В кабинете был барон ***, занимавшийся личной и секретной перепиской князя. Вошла княгиня и села, как на обычное место, за другим столом, в двух шагах от мужа. Барон *** положил перед ней большую стопу бумаги. Она обернулась и сказала: Michel, passez-moi les plumes (Миша, дай мне перьев). После этого она начала подписывать бумаги, а барон *** едва успевал принимать их и засыпать песком. Это продолжалось с полчаса. Генерал Коцебу после сказал мне, что она подписывала именем князя все бумаги по военному и гражданскому управлениям (Князь Воронцов страдал глазною болезнью, вследствие чего все свои распоряжения и письма диктовал доверенным лицам. Припадки этой болезни иногда усиливались до того, что самая подпись имени была для него затруднительна. П. Б.). Кончив свою работу, княгиня ушла из кабинета, а князь сказал барону: «Потрудитесь прочесть нашу бумагу вслух». Эта наша бумага была диктованное барону, всеподданнейшее письмо к Государю о том же деле. Бумага имела листов восемь, но не заключала в себе ничего нового. Все теже фразы, фразы, фразы... После оказалось, однако же, что в ней было очень важное обстоятельство, которого, при скором чтении, я не расслышал. [112]

Письмо было тут же подписано и запечатано. Князь отдал мне его и сверх того другое письмо к военному министру. Затем последовало трогательное прощание. Воротившись к Вольфу, я сказал ему: «Ну, Николай Иванович, вот теперь-то вы скажете, что я у князя в милости». — «А что, а что?» — «Как же, при прощаньи он подал мне обе руки, долго их жал и расцеловал на обе щеки». — «Ну, пропал человек; я не поручусь, что с вами же он посылает и письмо, которое вам голову сломит». Однакоже, на этот раз Вольф ошибся, хотя только во времени.

1-го февраля я выехал из Тифлиса, пробыв в нем целый месяц. Замечательно, что я возвратился в Ставрополь по санному пути; но уже была оттепель, и начиналась сильная распутица.

В Ставрополе я пробыл дня четыре.

В день моего приезда произошло несчастное событие. Николай Жуков застрелился. Ему было 22 года; он был не глуп, но ничему серьезному не учился, был добр и слаб характером. Увлекшись товариществом и тщеславием, он задолжал 3 т. р., которых его отец, не совсем богатый, не хотел платить. Мы все искренне любили его и его младшего брата. В доме они были у нас как родные дети. О долгах Николая я ничего не знал. После оказалось, что он уже давно принял эту решимость; но никто не верил ему, потому что он говорил об этом совершенно хладнокровно. Я проводил тело несчастного молодого человека до могилы, которая вырыта была в 50 саженях от ограды кладбища, потому что духовенство не позволило хоронить внутри ограды. Года через два или три после того, понадобилось расширить кладбище, и новая ограда назначена далее могилы Жукова. Архиерей Иеремия хотел выкинуть кости бедного юноши, считая их недостойными покоиться в освященном месте. И это иерей Бога любви и милосердия!

Из Ставрополя я отправился в Таганрог вместе с женою. Мы согласились, что она пробудет у матери до моего возвращения из Петербурга. В Таганроге я пробыл только два дня. Не думал я, что прощаюсь навеки с моей добрейшей, кроткой, святой тещей. Из Таганрога я приехал в Петербург на перекладной в семь дней, по ужасной распутице. От бессонницы, непогод и разных невзгод, лицо у меня раскраснелось и опухло, глаза блестели, как в лихорадке. Я немедленно явился к дежурному генералу Игнатьеву и военному министру. Последний притворился, что меня не узнал. Он сказал полушутя, что в свидетельстве, которое я представил при прошении об отпуске, были написаны такие отчаянные болезни, что он скорее ожидал узнать о моей смерти, чем [113] видеть меня таким полным и красным. Я доложил, что это было от того, что я прискакал по распутице в семь суток. Кажется, это было им доложено и Государю. Князь Чернышов взял от меня все бумаги и приказал ожидать уведомления, когда Государю угодно будет меня принять.

Полагая, что мое пребывание в Петербурге будет очень непродолжительно, я остановился у Петра Львовича Соболевского, в доме Главного Штаба. Он управлял канцелярией дежурного генерала Главного Штаба и другой канцелярией для составления всеподданнейших докладов по Военному Министерству. Он знал всех людей и обычаи и мог быть мне особенно полезен. Теперь, через 30 лет, я должен себе признаться, что я его не совсем понимаю, но ни тогда не сомневался, ни теперь не сомневаюсь в его дружеском ко мне расположении. Он встретил меня (в 6 ч. утра) как родного брата и поздравил с получением Станислава 1-й степени. Признаюсь, что эта награда доставила мне удовольствие тем, что она могла быть приятна моей жене и заставить молчать моих Ставропольских недоброжелателей, считавших меня погибшим за несогласие с мнением его светлости. Кстати вспомнить, что, перед отъездом, я получал почти официальные советы быть осторожным при проезде по Ставропольской губернии, что мужики знали о цели моей поездки и немудрено, что сделают против меня какое-нибудь покушение. Конечно, я отвечал презрением на такое доброхотное предостережение.

Военный министр потребовал меня на четвертый день по приезде. В 8 ч. утра я нашел его в кабинете уже совершенно одетым перед картой Кавказа и за привезенными мною бумагами. Он встретил меня неласково. «Вы совсем не поняли высочайшей воли. Что вы толкуете о переселении крестьян в землю Кавказского войска? Это нелепость. Государю угодно перечислить крестьян с их землею в казачье войско». Я доложил, что так именно и понята была воля Его Величества в отзыве к нему, военному министру, главнокомандующего. — «Что вы тут толкуете? Князь Воронцов говорит не о перечислении, а о переселении крестьян». Я доложил, что я был редактором его отзыва и ручаюсь за то, что там идет речь о перечислении; но если где нибудь вкралась подобная ошибка, то разве во всеподданнейшем письме, которое писалось в кабинете князя Воронцова. «Как бы то ни было, Государю неприятно, что так мало дали себе труда понять его волю, чтобы перечисление совершилось постепенно, начиная с правого фланга». При этом он несколько раз ткнул пальцем на карте именно в то место [114] левого фланга, где кочевье Караногайцев и никаких крестьян нет. Я понял, что противоречить было бесполезно: военный министр полагал, что наш правый фланг упирается в Каспийское море, как будто мы ведем войну против России! Должно думать, что в донесении князя и не было такой ошибки, потому что в последствии Государь ни слова об этом не сказал.

Недели четыре прошло, а меня не требуют. Сижу под окном и смотрю на беспрестанные движения рукастого телеграфа над кабитетом Государя в Зимнем дворце. В продолжение этого времени пала монархия Бурбонов во Франции, провозглашена республика; революционный дух, как эпидемия, охватил всю Европу. Страшное было время! Передовым человеком в этом движении был папа Пий IX, которому судьба назначила искупить эту короткую вспышку христианской гуманности долговременным ничтожеством под крепкой уздой Иезуитов. — В это время я получил от тещи письмо, которое доставило мне одну из самых живых радостей в жизни: она уведомляла меня, что по верным признакам жена моя беременна; но, вслед за тем, жена уведомила меня о болезни и кончине своей матери. Это было большое горе для моей бедной жены, которая жила одной душой с своей матерью. Да упокоит Милосердый душу ее! На этом свете она мало видела радостей; вся жизнь ее была подвигом самоотвержения. Мало было людей, которые умели ее понимать и ценить. Меня мучила мысль о положении моей жены, молодой, неопытной женщины, в первый период беременности и посреди людей, на искреннее участие которых она никак не могла рассчитывать. Можно вообразить себе мое мучение, когда еще два месяца прошло, а обо мне как будто и забыли. Беспрестанно ожидая призыва, я почти нигде не был и никого не видел. Была уже половина Апреля, а я и конца не видел моего пребывания в Петербурге. Понятно, с какою радостию я получил из Военного Министерства уведомление, что Государь Император изволил приказать мне быть в его кабинете в 11 часов утра 15 Апреля. В 10 часов я уже был в парадной форме, и экипаж ожидал меня у подъезда. В половине 11-го, когда я уже хотел садиться в экипаж, вбежал фельдъегерь и передал мне приказание Государя быть в форме Генерального Штаба. Нужно было переодеваться, но я надеялся не опоздать. Вдруг является новый фельдъегерь с приказанием военного министра: ожидать его с доклада в канцелярии Военного Министерства. Было без четверти одинадцать. Приехав в министерство, я еще несколько минут ждал князя Чернышова. Наконец, он явился, сунул мне большой застегнутый портфель и [115] приказал скорее ехать во дворец, потому что оставалось только 7 минут. Я знал чрезвычайную точность Государя Николая Павловича и потому очень боялся опоздать, а на беду я не попал прямо в кабинет. Било 11 часов, когда я вошел в секретарскую, т. е. комнату перед кабинетом, где ожидали призванные. Не прошло и минуты, как меня позвали.

Я вошел в кабинет, длинную и очень просто, почти бедно, меблированную комнату, в которой решались судьбы России, а нередко и Европы. Государь был на другом конце комнаты. Он был в сюртуке Семеновского полка, очень поношенном и без эполет. Увидав меня, он пошел на встречу и, подавая мне руку, сказал: «Здравствуй, Филипсон. Ты верно на меня сердился, что долго тебя не звал. Что делать! Были другие заботы. Садись!» Он сказал эти слова просто и ласково и показал на кресло близ большого стола. Я развернул портфель и был очень обрадован, найдя там все привезенные мною бумаги и карту Кавказа. «Садись», повторил Государь, и сам сел подле меня через угол стола. «Это мне не нужно», сказал он, указывая на карту и бумаги, «я это наизуст знаю. Князь Воронцов представил мне свое мнение об усилении Кавказского линейного казачьего войска. Я не могу с ним согласиться и думаю, что это происходит от какого-нибудь недоразумения, которое при личном объяснении может быть устранено». Я доложил, что князь Воронцов готов исполнить волю Его Величества и осмелился только представить другие основания для ее выполнения. — «В том-то и дело, что эти его основания ошибочны». Я сделал несколько возражений, конечно в смысле мнения князя Воронцова. Государь высказывал соображения верные и согласные с моим личным мнением. Разговор продолжался больше четверти часа. Государь говорил просто, добро и ласково, с видом искренности и благорасположения. Я легко мог бы забыть, что предо мною сидит грозный Император, еслибы не был предупрежден Будбергом и Раевским. Первый из них, по служению флигель-адъютантом и в свите Его Величества, часто имел случай разговаривать с Государем; но один раз, приехав с Береговой линии, увлекся в разговоре и наделал больших хлопот военному министру. Раевский, говоря с Государем в первый раз, так увлекся и забылся, что несколько минут называл его ваше превосходительство. Когда он спохватился и стал извиняться, Государь с улыбкой сказал: «Это все равно, называй хоть вашим благородием, да говори дело». [116]

Видя, что Государь начинает возвышать голос и говорить менее хладнокровно, я встал и сказал: «Ваше Императорское Величество, простите великодушно, если я осмеливаюсь противоречить; я докладываю мнение моего главнокомандующего». — «Говори, говори! Я слушаю». Но разговор уже не возвращался к прежнему тону. Государь мало-по-малу возвышал голос с заметным раздражением. Я счел неуместною наглостью делать дальнейшая возражения, и Государь продолжал свой монолог. «Что мне рассказывают, что благосостояние крестьян упадет по передаче их в казачье линейное войско! На Дону военное управление не мешает народному благоденствию. Я знаю, кому это не нравится: этим пиявкам, кровопийцам, которые сосут пот и кровь из мужиков. Не могу же я смотреть на этот вопрос глазами управляющего Палатой Государственных Имуществ. Я смотрю на него с государственной точки зрения. Что меня пугают, что придется упразднить Ставропольскую губернию! Ну, да, упразднить. Очень рад. Это у меня самая подлая губерния в России, где ни один порядочный человек не мог ужиться. Меня пугают еще бунтом крестьян; надеюсь, что там есть кому образумить дураков».

Говоря последние слова, Государь очень возвысил голос и в сильном раздражении ударил кулаком по столу. Теперь, через 29 лет, я должен сказать, что гневный тон Государя меня ни малейше не испугал; но когда я взглянул на его лице, не было и тени того благосклонного радушия, с которым он начал разговор: все черты его изменились, лицо покраснело, и на глазах показались кровавые жилки. Входя в кабинет, я увидел на столе знакомую мне жандармскую четвертушку и догадался, что о небывалом волнении между крестьянами было доведено до высочайшего сведения. Мне показалась эта ложь так наглою, что я не вытерпел и сказал: «Смею головою ручаться Вашему Императорскому Величеству, что никакого бунта быть не может». Вероятно, он овладел собою и, помолчав с минуту, спросил меня более спокойным голосом: «ну, а ты как думаешь о предложенной мною мере?»

Так оправдалось то, что я предсказал в Тифлисе. Я встал и доложил: «Ваше Императорское Величество! Я совершенно противного мнения тем соображениям главнокомандующего, которые имел счастие излагать». — «Как же это так?» — «Я об этом докладывал начальнику главного штаба г. Коцебу и просил его доложить князю Воронцову».

Государь задумался и сказал тихим, спокойным голосом (кажется так): «Не могу же я смотреть на этот вопрос иначе как [117] с государственной точки зрения? Не могу же я только у всех спрашивать советов? Слава Богу, в 23 года я делал то, что мне Бог на сердце положил, а что-нибудь хорошее сделал же». Потом, через минуту, сказал: «Ты мне все это напиши, о чем ты говоришь и завтра мне представь. Я хочу знать, вполне ли ты меня понял».

Ободренный таким оборотом дела, я осмелился сказать: «Вашему Императорскому Величеству угодно выиграть время для приведения в исполнение вашей воли. При этом встретится много второстепенных вопросов. Смею спрашивать соизволения на представление их теперь же на ваше решение. — «Говори, говори!» — «Из селений, которые передадутся в военное ведомство, рекруты поступали всегда в регулярные войска Кавказской армии. Не благоугодно ли будет обратить их, для дослужения срока службы, в казачий батальон, который будет сформирован из этого нового района? Это доставило бы готовые кадры и положило бы твердые основания для утверждения боевого духа в этом батальоне». — «Хорошо, согласен. Если встретятся и другие подобные соображения, ты их напиши от моего имени в записке. Прощай!» Государь встал и опять с той же милостивой улыбкой подал мне руку.

Так кончилось это памятное для меня представление этому грозному Николаю Павловичу, который почему-то во все свое царствование показывал мне милостивое расположение.

Из Зимнего дворца я поехал к военному министру, чтобы доложить о полученном мною приказании. Не застав его, я просил доложить, что завтра в 6 ч. утра я буду у его с—ва с готовыми бумагами. П. Л. Соболевский дал мне из своей канцелярии четырех чистописцев, писавших совершенно одним почерком. Кажется, в этот день я не обедал, а в эту ночь, конечно, не спал. Я знал, что военный министр являлся к Государю с докладом в 9 ч. утра. Нужно было управиться к тому времени. За полночь записка была готова и переписывалась. Я ходил по комнате и думал. По тону, с которым говорил Государь, я опасался, что дело может иметь более серьезные последствия: немедленное упразднение всей Ставропольской губернии. Это значило оставить за штатом до 1500 чиновников и сделать радикальный переворот не только на Кавказе, но и вообще в юго-восточной России. Теперь, думая об этом беспристрастно и особливо спокойно, я сожалею, что не только не навел Государя на эту меру, но сделал все возможное, чтобы отклонить его от этой мысли. Для этого я написал другую записку, в которой указал на удобнейший способ начать постепенное исполнение высоч. воли немедленной передачею в линейное войско [118] Терновской волости, находящейся между Черноморием, Донскою областью и территорией 1-й бригады линейного войска. Вcе цифры населения, географическое и административное положение пришлись особенно удачно.

К 5 часам утра все было готово, а в 6 часов я уже был в кабинете князя А. И. Чернышова, которого нашел за письменным столом и хотя в халате, но уже в парике и сделавшего свой мудреный, утренний туалет. Он взял мои записки, прочел их, но не входил ни в какие объяснения. Я бы мог, а может быть и должен был, сам представить их Государю, как мне это и было приказано. Я счел почему-то неловким сделать это мимо военного министра. В последствии, люди опытные хвалили мою ловкость. Ну, этим достоинством я никогда не отличался! Прошло несколько дней; меня, казалось, опять забыли, а между тем мое нетерпение возрастало. Я решился отправиться к барону П. А. Вревскому и узнать об участи моих записок. Оказалось, что они в тот же день, 16 Апреля, были доложены Государю, высочайше утверждены и отправлены для исполнения в департамент военных поселений и иррегулярных войск. Директором этого департамента был барон Н. И. Корф, показывавший мне доброе расположение. Он сказал мне, что записки мои в тот же день отправлены с фельдъегерем в Тифлис для исполнения по собственноручным Его Величества резолюциям. Тут же барон Корф приказал дать мне копию этих резолюций. На первой моей записке Государь написал: «Совершенно так, и приступить к тому в виде опыта». На второй: «Прекрасно, считать это разрешенным; но, дабы приготовить и будущее, генерал-майopy Филипсону, по возвращении, приготовить проект и будущей приписки на сем же основании, сколь возможно соблюдая все выгоды, как в военном, так и в хозяйственном устройстве».

23 Апреля я получил от военного министра уведомление о высочайшем соизволении на отъезд мой и о назначении мне годового жалованья не в зачет. Но это еще не все. Нужно было откланиваться. К счастью, мне разрешено представиться на разводе. Государь сказал мне обыкновенное милостивое приветствие, а дня через два я полетел в Таганрог к своей доброй жене.

Перед отъездом меня пригласил к себе г. Берг, бывший тогда генерал-квартирмейстером Главного Штаба. Он принял меня чрезвычайно любезно и намекнул, что я к нему не явился по проезде. Он конечно был прав, и я очень неловко оправдывался ожиданием приема Государя и, наконец, тем, что мое поручение не касается ведомства Генерального Штаба. Берг усадил меня в кабинете, распрашивал о Кавказе, с большим вниманием слушал, и [119] когда вошедший слуга доложил, что к нему приехал г. Гурко, с нетерпением сказал: «сейчас». И действительно, он почти час просидел еще со мною без всякой надобности и потом с особенной любезностью проводил меня до лестницы. Все это время Гурко стоял внизу лестницы, в шинели и в шляпе...

Нужно ли объяснять, что Ф. Ф. Берг знал о милостивом приеме меня Государем, а положение Гурко было в то время фальшиво, и Государь им недоволен? В последствии времени, когда в Зимнем дворце, на выходе, я подошел к графу Бергу и поздравил его с званием фельдмаршала, он меня не узнал...

С большой радостью обнял я мою жену после трехмесячной разлуки. Мы пробыли в Таганроге с неделю и отправились в Ставрополь. Перед отъездом ко мне приехал Д. Д. В., Таганрогский Грек, человек богатый, женатый на сестре известного откупщика и миллионера Бенардаки. Дмитрия Дмитриевича все знали за человека обязательного и услужливого, когда нужно занять денег. Эту дружескую услугу он оказал моей жене, когда ей понадобились деньги на похороны матери, после которой, конечно, ни гроша не осталось. Он дал ей 3 тыс. рубл. сер. (как он говорил) не своих денег и потому принужден был согласиться на невыгодные условия займа, а именно 25% в четыре месяца, т. е. 75% в год. Теперь В. приехал великодушно предложить, чтобы я заплатил капитал, а он отбросит проценты, которые он из патриотизма назвал не Греческими, а Жидовскими. Я заплатил тысячи две, а остальные обещал выслать немедленно по приезде в Ставрополь, что и исполнил; но, отправляя деньги, я снова сделал рассчет и увидел, что В. обсчитался на 13 р. 50 к., которые, конечно, я внес в рассчет особою статьей. Этот поступок мой так тронул Грека и показался ему так великодушен, что он долго всем рассказывал о том, как я мог воспользоваться его 13 рублями и того не сделал. Думаю, что не менее дивилась и остальная Греческая братия. Я вспомнил это пустое обстоятельство для того только, чтобы дать понятие о том, как эти Греческие и Еврейские пьявицы высасывали кровь из жителей Новороссийского края. Правда, что тогда не было в Таганроге ни одного банка; теперь (1877 г.) их там более пяти, занять деньги всегда можно на менее тягостных условиях; но это-то удобство, вместе с другими причинами, и разорило край окончательно. Западный Европеец этого не поймет; но нам, знающим нравы и обычаи Российского дворянства, это слишком ясно.

Приехав в Ставрополь, я узнал, что князь Воронцов и с ним Коцебу поехали в укр. Воздвиженское, где, вероятно, долго не [120] останутся. Если бы я поехал их отыскивать, легко могло случиться, что я проездил бы еще месяц; а между тем я ничего им не мог добавить к тому, что им было оффициально сообщено. К тому же я в четыре месяца сделал более 5 тыс. верст и имел полное право несколько отдохнуть. Поэтому я решился остаться в Ставрополе, если меня не потребуют, и только написал г. Коцебу частное письмо, в котором изложил все подробности сопровождавшие мое представление Государю. Я знал, что князю Воронцову, привыкшему к тому, что частные начальники без всякой надобности приезжают во всякое место его пребывания, не понравится мое отсутствие; но я знал и то, что мои к нему отношения не могут быть более испорчены после высочайшей резолюции, положенной на моей записке, ему сообщенной. В одном только я ошибся: меня не только не потребовали, но из Главного Штаба мне не дано никакого приказания по этому делу, и даже командующему войсками ничего не писано о составлении проекта будущего перечисления казенных крестьян.

Г. Заводовский сказывал мне, по возвращении из Воздвиженского, что князь очень недоволен и сказал: «Составление прожекта высочайше возложено на г. Филипсона. Моего вмешательства в это дело не требуется». Чтобы кончить с этим эпизодом, я должен сказать, что г. Коцебу, проезжая осенью через Ставрополь, дружески советовал мне проситься с Кавказа в войска, назначенные в Венгерский поход, потому что нерасположение ко мне князя Воронцова не обещает ничего хорошего для моей дальнейшей службы на Кавказе. Немудрено, что ему поручено было сказать мне это. Во всяком случае я жалею, что слишком резко отвечал ему.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания Григория Ивановича Филипсона // Русский архив, Вып. 3. 1884

© текст - Бартенев П. И. 1884
© сетевая версия - Thietmar. 2010
© OCR - Анцокъо. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский архив. 1884