ФИЛИПСОН Г. И.

ВОСПОМИНАНИЯ ГРИГОРИЯ ИВАНОВИЧА ФИЛИПСОНА

Возвратясь к отряду на р. Шахе, мы узнали, что без нас горцы вытащили на ближайшую лесную гору за рекою Шахе два [314] орудия, за гребнем образовали натуральный бруствер, с отверстиями только для дул орудий и начали стрелять ядрами в отряд, расположенный в долине. Цель была для них так велика, что, при всем их неумении, нужно приписать особенно счастливому случаю, что, из сотни выстрелов, одним ядром у нас убило только артиллерийскую лошадь. Несмотря на то, необходимо было положить конец этой канонаде, державшей отряд в тревоге. Артиллерия наша не жалела выстрелов, но не могла сбить неприятельских орудий, потому что для этого нужно было попасть в одну точку и притом навесными выстрелами. Но еще более тревожил неприятель наше левое прикрытие с лесистого гребня, отделяющего долину Субаше от долины Шахе. Там собирались горцы скрытно и в больших силах и, неотделенные от нас никаким естественным препятствием, безнаказанно делали ночные нападения или неожиданно атаковали высланные на фуражировку команды. Раевский решился занять последовательно одну гору за другой и вырубить покрывающий их лес на стороне, обращенной к отряду. Можно было при этом ожидать тем более сильного сопротивления, что неприятель был в сборе, и что наша артиллерия при этом не могла принять участия.

Написав начерно диспозицию, я пошел навестить князя Одоевского, который был прикомандирован к 4-му батальону Тенгинского полка. Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью, а когда, узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающей ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно. Поэтому, придя к себе, я тотчас изменил диспозицию: 4-й батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело. Я решился на последнее средство: пошел к Н. Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный князь Одоевский вошел в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, [315] сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: «здравия желаю вашему пр-ву». Раевский сказал ему: «Вы желаете участвовать в завтрашнем движении; я вам это дозволяю». Одоевский вышел, а я не верил ушам своим и не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с Декабристами. Оказалось, что все это произошло просто от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас еще более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатическою личностью. Этих часов было немного. Через месяц, когда мы были уже в Псезуапе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятия полы палатки. Когда, я возвратился из своей поездки, недели через две, Одоевского уже не было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш добрый Сальстет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность. Не могу понять, как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского: его не было не только в отряде на Псезуапе, но даже и на всем восточном берегу Черного моря.

Но для Одоевского еще не все кончилось смертью. Через час после его кончины Сальстет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем теплое. Все бросились за лекарями; их прибежало 6 или 7, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушел, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова заняли Псезуапе, я пошел навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания! Мир душе этого страстного, пылкого, увлекающегося, но доброго, честного и прямодушного [316] человека, который занял бы видное место в нашей литературе, если бы Сибирь не разрушила его жизни в самом ее начале.

Дело 29 Мая было жаркое. Наши войска заняли гору на рассвете и тотчас начали рубить деревья на стороне, обращенной к лагерю, и делать засеку по гребню горы. Работа кипела, засека росла, а между тем горцы собирались и вели беспрерывную перестрелку. Несколько раз они бросалась в шашки и доходили до самой засеки; несколько раз происходили частные рукопашные схватки чрез засеку. Горцы дрались с ожесточением и щеголяли своим удальством. Очень многие из них были убиты, стараясь утащить тела своих прежде убитых близ засеки товарищей. Наши солдатики конечно не жалели выстрелов: несколько раз приходилось сменять роты, потому что ружья разгорелись и покрылись внутри стволов толстым слоем копоти. Горячее дело продолжалось с рассвета до семи часов вечера. Ночью наши войска зажгли засеку и отступили в лагерь, вырубив весь лес, обращенный к укреплению. В этом деле мы потеряли человек 70 убитыми и ранеными, в том числе троих офицеров. Неприятель вероятно дороже заплатил за свою отвагу и упорство. Об этом можно догадываться по тому, что на другой день, 30 Мая, мы, без особенного сопротивления, заняли и вырубили лес на другой горе за р. Шахе, откуда горцы стреляли из орудий. Сих последних уже не было, и мы нашли только места их, прочно блиндированные и врытые в материк.

В первых числах Июня форт был готов, занят одною ротою гарнизон и назван Головинским. Это был правильный четырех-бастионный форт в 50 саженях от моря, на берегу которого были два деревянных блокгауза, вооруженных каждый одним орудием.

5-го Июня прибыл флот, под начальством начальника, штаба вице-адмирала Хрущова, и тотчас же началась амбаркация отряда; а 7 мы были уже на рейде против устья р. Псезуапе. После обычного грома, мы высадились почти без сопротивления. Место было ровное и открытое, долина широкая. К вечеру исчезли все кустарники и деревья на картечный выстрел от передовой цепи, которая окружила отряд высокой и крепкой засекой. Было несколько безвредных выстрелов. Вообще пребывание наше в Псезуапе не отличалось особенною воинственностью, благодаря удобству местности, и тому, что горцы убедились в безвредности для них наших укреплений.

Г. Раевский (и я с ним) ездил снова по Береговой Линии. В Абхазии мы уже нашли нового начальника 3-го отделения [317] Черноморской Береговой Линии, генерал-майора Ольшевского, очень деятельного и толково принявшегося за устройство края. Страшная болезненность в войсках поразила меня. Особенно свирепствовали перемежающиеся лихорадки, которые, после двух-трех пароксизмов, оканчивались нередко спячкой, столбняком или ударом. Если же продолжались долго, то обращались в цингу и оканчивались смертельным кровавым поносом. Особенно страшно свирепствовали болезни в Сухуме и в Гаграх.

Из средних укреплений, мы нашли в самом бедственном положении Вельяминовское (на Туапсе), построенное в прошлом году. Гарнизон, из 2-х рот, не имел свежего мяса, цинга свирепствовала и порождала общую апатию. Видя издали пароход, в укреплении многое прибрали и скрыли; но во время осмотра Раевским лазарета, набитого больными, я увидел, между лазаретом и бруствером, палатку, из которой торчали голые человеческие ноги: это было несколько трупов, которых не успели похоронить. Батальонный командир майор Дзвонкевич, с остальными двумя ротами, находился в Геленджике. Это был человек ограниченный, храбрый, крайне беспечный, но не бескорыстный. Ген. Раевский конечно поднял целую бурю, но все оборвалось на бедном, запуганном старике, капитане Папахристо, исправлявшем должность воинского начальника, и на лекаре Нечипуренко. Последнего он арестовал и приказал отправить на пароходе, который, по рассеянности, назвал вместо Колхиды, Язоном. Папахристо буквально исполнил приказание и посадил лекаря в котел парохода Язон, потерпевшего тут в прошлом году крушение. От парохода остался только котел, который и лежал на берегу. Раевский извинился перед лекарем, тем дело и кончилось. Эта печальная картина показала всю опасность наших укреплений, лишенных всякого сухопутного сообщения.

В Геленджике был тоже новый начальник 2-го отделения, генерал-майор граф Опперман — личность довольно ничтожная. Геленджик выходил понемногу из своей прежней грязи и апатии. Вообще на Береговой Линии много было движения и перемен к лучшему, благодаря щедрым средствам, которые г. Раевский умел исходатайствовать.

В Новороссийске мы нашли большую деятельность. Второй форт и соединительные линии были уже окончены и вооружены; казармы для гарнизона и госпиталя строились, равно как несколько частных зданий. Морское ведомство строило на берегу бухты [318] адмиралтейство для незначительных починок и для снабжения военных судов; корабль Силистрия клал на рейд мертвые якоря. Контр-адмирал Серебряков толково и усердно хлопотал об устройстве Новороссийска, который видимо рос и принимал вид значительного заведения. Климат здесь был хороший, но бора все портила и не позволяла Новороссийску надеяться на блестящую торговую будущность.

В Анапе и Новороссийске были частые и не всегда враждебные сношения с горцами. Мало по малу горцы стали приходить туда для продажи своих произведений, сначала тайно, а потом явно. Серебряков, Армянин и знающий хорошо Турецкий язык, имел везде верных и преданных ему лазутчиков между Армянами, живущими у горцев. В Анапе меновая торговля особенно развилась, благодаря вообще меньшей воинственности окрестного населения, и особливо личности коменданта, полковника Бринка. Егор Егорович был человек честный, чрезвычайно добрый и ласковый. Горцы его ценили и имели к нему большое уважение до того, что нередко приходили к нему разбираться в своих спорах. Забавная черта Егора Егоровича состояла в том, что он был уверен в неотразимой силе своего многоречивого красноречия. Нередко случалось, что горцы ближайших аулов, после двух или трех часов увещаний, показывали вид убежденных и заявляли желание принести покорность, в сущности невозможную. Несмотря на то, такое положение дела очень радовало генерала Раевского, и он старался себя уверить, что Натухайцы готовы покориться. Зная, что он эту свою надежду передал и в Петербург, я считал своей обязанностью прямо высказать ему мое убеждение в противном.

По возвращении в отряд, мы нашли, что число больных значительно увеличилось, и почти исключительно перемежающеюся лихорадкою. Хинной соли не жалели; она и прекращала лихорадку, но чрез несколько дней пароксизмы опять возобновлялись. В двух лазаретах и в околотке было до 3600 больных низших чинов. Их перевозили в Анапский и Фанагорийский госпитали; но поступали вновь заболевающие, и общее число больных мало уменьшалось, так что постоянно было в отряде до 35% больных. А нам еще предстояла в этом году постройка укрепления на середине дороги между Новороссийском и Анапою! Август был уже в конце; все запасы, строения и тяжести нужно было перевозить из Анапы сухим путем за 25 — 30 верст; самый перевоз войск на кораблях и высадка в Анапу в Сентябре, т. е. в то время, когда обыкновенно бывают в Черном море сильные равноденственные бури, [319] все это заставляло очень задуматься. Перечисляя в разговоре с г. Раевским все мои опасения, я спросил его: как мы все это сделаем? и получил его обыкновенный ответ: «любезный друг, как-нибудь сдуру сделаем». И действительно, сделали и совершенно успешно.

31 Августа пришел флот, под начальством вице-адмирала Станюковича, и тотчас началась амбаркация. Время было очень сомнительно; нужно было торопиться. Новое укрепление, названное Лазаревским, вооружено и занято одною ротою гарнизона. 1-го Сентября эскадра снялась с якоря, а 4-го благополучно высадила отряд в Анапе, которой рейд считается одним из самых опасных на этом берегу. Эскадра тотчас же удалилась в море, да и пора было: ночью морской ветер засвежел, а к вечеру обратился почти в бурю с дождем и шквалами. Но флот был уже в море, а мы на сухом пути, дома, и могли иметь свободное сообщение с Черномориею, откуда к нам прибыли все транспорты и подъемные лошади. Все наши тяжести и запасы еще прежде были привезены в Анапу морем.

Оставив всех больных в Анапе, отряд двинулся по дороге в Новороссийск. Вид его был не грозный, но солдаты были веселы. Всем казалось, что беды наши и болезни кончились; движение, простор и хороший климат всех оживили. 12 Сентября мы пришли на р. Мескияга, у начала подъема на хребет, в 26 верстах от Анапы и почти в таком же расстоянии от Новороссийска. Место это оказалось очень удобным для укрепления, и мы расположились лагерем на берегу речки, на местности красивой и здоровой. На пути из Анапы у нас была незначительная перестрелка.

Еще не успели устроить лагерь, как г. Раевский сильно заболел. Лекаря требовали непременно, чтобы он переехал в Анапу, а еще лучше в Керчь. Он решился на последнее в надежде на то, что болезнь не долго продолжится. Я остался начальником отряда не только, как начальник штаба, но и как старший в чине: командиры полков Тенгинского и Навагинского, тоже больные, отправились в Анапу. Много офицеров всех чинов были больны; весь мой штаб состоял из инженер-прапорщика Фалькмута и сотника Лазебникова. Мою дипломатическую канцелярию представлял урядник Тумаев, потому что Тауш и Люлье, тоже больные, оставили отряд, о чем я совсем не жалел, так как никогда не любил их Черкесской дипломатии. Недостаток офицеров в отряде был так велик, что капитаны командовали батальонами, а состоящий по кавалерии капитан Пушкин (Лев Сергеевич) командовал одним [320] батальоном в Тенгинском и одним в Навагинском полках. Он не находил этого обременительным, потому что, при всяком походе в Анапу, очередной полк должен был доставлять ему закуску и бутылку рому.

Погода была свежая и прохладная, но уже начинало пахнуть осенью. Каждые три дня посылалась в Анапу колонна с тысячью повозок и возвращалась с тяжестями на третий день. Для солдат это была приятная прогулка. С каждой колонной возвращалось в отряд все более и более выздоравливающих, в лагерь же все болезни прекратились: люди были бодры и веселы. Постройка укрепления шла быстро, перевозка производилась успешно. Все работали усердно, чтобы убраться до глубокой осени. В конце Сентября я съездил в Керчь, чтобы получить приказания г. Раевского. Я нашел ого поправляющимся, но нельзя было и думать о возвращении его к отряду. Он приказал мне, по окончании укрепления, отвести отряд в Черноморие и распустить по квартирам.

Горцы привыкли к постройке наших береговых фортов и мало на это обращали внимания: они знали, что, по уходе отряда, форт останется беззащитным. У них для молодежи вошло в обычай перестреливаться с гарнизонами, делать засады, подкарауливать команды, высылаемые за дровами и проч. Все это делалось в виде охоты, без всякой общей обдуманной цели. Другое дело было постройка форта внутри края, между Анапой и Новороссийском, где находились подвижные войска, для которых форт мог служить опорою при наступательных действиях в земле Натухайцев. Поэтому горцы были постоянно в большом сборе, тревожили отряд, но ничего серьезного не предпринимали по выгодности нашей позиции. Депутаты от сборища являлись ко мне часто, но переговоры не длились, благодаря красноречию Тумаева, который, сколько я мог догадываться, объяснялся с ними без всяких дипломатических тонкостей.

В половине Октября, укрепление, названное, по высочайшей воле, фортом «Раевский», было совершенно готово, вооружено, снабжено всеми припасами на год и занято гарнизоном. 19 Октября мы двинулись в Анапу. Горцы нас провожали довольно настойчиво, но ничего серьезного не предприняли: обошлось 5-ю или 6-ю ранеными. 22 Октября отряд распущен, и я возвратился в Керчь, где нашел г. Раевского почти выздоровевшим и при нем моего бесценного Ник. Вас. Майера. Еще летом я списался с ним и, по его согласию, г. Раевский ходатайствовал о назначении Майера для исполнения поручений по медицинской части на Береговой Линии. Это [321] зависало от генерала Граббе, с которым Раевский был еще тогда в дружбе, и потому отказа не было. Майер, впрочем, оставался довольно долго при официальном титуле «состоящего по особым поручениям при генерале Вельяминове», давно умершем.

Зима началась для меня усиленной служебной деятельностью. Я уже сказал, что управление наше быстро увеличивалось; официальные же средства усиливались далеко не в той же соразмерности. В штат штаба Береговой Линии, высочайше утвержденный, внесены дежурный штаб-офицер, старший адъютант, офицер генеральная штаба, обер-аудитор, старший доктор и управляющий гражданскою частью. Последнюю должность занял прапорщик Антонович, хотя Раевский продолжал по прежнему диктовать ему по ночам, когда именно пробуждалась в нем особенная деятельность. Для заведывания госпиталями и лазаретами назначен доктор медицины Крейцер, когда-то хороший оператор, Немец до конца ногтей, когда-то красавец, а теперь подслепый. Для заведывания суммами, которых движение через управление все более увеличивалось, назначен был казначей, комиссионер Лаврик. Кроме этих официальных лиц, необходимость заставила прикомандировать из разных мест несколько штаб и обер-офицеров, которые заведывали разными частями управления, составляющими особенности этого края. Все работали усердно и, главное, жили дружно. Как я сказал, почти все силы штаба были из разжалованных или по крайней мере не по своей воле прибывших на Кавказ. Я не имел никакого титула, но в действительности представлял лицо начальника штаба. Работы мне было много, но она меня не тяготила. Меня интересовал край, при мне родившийся, на моих глазах развивающийся. Светскими удовольствиями я не пользовался, проводя время за бумагами, у Раевского, с Майером и своими сослуживцами, о которых сохраняю самое приятное воспоминание; надеюсь, что и они меня лихом не помянут.

Занятия мои часто перерывались нашими поездками на пароходе по всем укреплениям до Сухума включительно. Эти поездки предпринимались внезапно и продолжались недели по две и более. Г. Раевский экспромтом отправлялся на пароход, приказывал разводить пары и дать мне знать. Я успевал только захватить несколько бумаг, двух-трех писарей и спешил на пароход, чтобы дать подписать Раевскому самые необходимые бумаги. О взятии с собою дел нечего было и думать. К счастью, хорошая память помогала мне. Во время плавания мне приходилось много работать; а тут же, в кают-кампании, молодежь шумела и возилась, подстрекаемая [322] самим Раевским. Я так привык к этому хаосу, что он мне нисколько не мешал работать. Во время службы моей на Береговой Линии, я вообще не менее пяти месяцев проводил на восточном берегу и четыре на пароходе; остальные три месяца приходились на жизнь в Керчи. Наша резиденция в Европе была конечно очень полезна для развития г. Керчи, но мало полезна для Береговой Линии, которая вся в Азии, за морем. Я пробовал говорить это Раевскому. Он поправил очки и спросил : «а что бы вы, любезный друг, сделали на моем месте?» — Отправился бы со всем управлением в Новороссийск и донес бы о постоянном водворении там моего управления. — «Но там нет ни зданий, ни сухопутного сообщения». — Они явились бы в самое короткое время, а теперь не скоро явятся. — «Merci. Je ne suis pas de votre avis» (Благодарю. Я не вашего мнения). Кажется, мы оба были не совсем правы. Успех всех наших ходатайств, совершенно необходимых для этого нового края с исключительным положением, зависел от разрешения из Петербурга, при явном недоброжелательстве Ставропольских и Тифлисских властей, с которыми Раевский вел открытую войну.

После нового года мы приступили к составлению проекта военных действий и смет на 1840 год. Экспедиция предполагалась сухопутная, в земле Натухайцев. Cooбщeния Черномории с Анапою производились только через Бугазский пролив и по песчаной Джиметейской косе. Переправа через пролив, составляющий главное устье Кубани, производилась очень неудобно и небезопасно на паромах; затем 20 верст нужно было ехать по сыпучему песку вдоль самого морского берега. Г. Раевский, желая избегнуть этого неудобного пути и вместе обезопасить Анапское поселение, предположил устроить новое сообщение внутри края, избрав удобное место на Кубани, прикрыть переправу укреплением и выстроить промежуточное укрепление между тет-де-поном и фортом «Раевский». Таким образом Анапа и Новороссийск имели бы обеспеченное и прочное сообщение с землею Черноморских казаков, сообщение, могущее сделаться и торговым путем, которому г. Раевский упорно предсказывал блестящую будущность. Кажется, в Петербурге разделяли эти надежды, как можно думать по названию, данному этому рождающемуся заведению самим Государем и по щедрым средствам, назначенным для его развития. [323]

Избрание места переправы через Кубань было возложено на меня, и я исполнил его еще в июле 1839 года. Это было не легко. Переправу через Кубань везде можно устроить; но по обе стороны реки, почти от Екатеринодара до устья, тянется полоса низкой местности, заливаемой водою и поросшей камышом. В 1835 году генерал Вельяминов поручил находившемуся при нем адъютанту военного министра барону Вревскому (Павлу Александровичу) найти более удобную переправу через Кубань по близости Анапы, для возвращения оттуда отряда в Черноморию, в глубокую осень. Барон Вревский избрал место, где от главного русла отделяется рукав, Джига. Против этого места, на возвышенном берегу, находился пост Новогригорьевский. Часть отряда действительно прошла там, но большая часть тяжестей направилась по старой, неудобной дороге через Бугаз. Я осмотрел подробно все эти места и нашел их во всех отношениях неудобными. В дальнейших разысканиях мне помог Черноморского казачьего войска полковник Табанец, хромой старик, пришедший урядником из Запорожья, в 1793 году. Он указал мне место в 70 верстах от Джиги, где отделяется от Кубани Вороной Ерик. Это урочище называется у казаков Вареникова Пристань и находится в пяти верстах от Андреевского поста или Петровской почтовой станции. В то время был разлив Кубани; пространство между постом и Кубанью было залито водою, так что мы в каюке могли доехать почти до реки, которой только берег несколько возвышался над водою. Со мною был майор корпуса путей сообщения Лобода. Мы переправились на баркасе с десятью пластунами на другую сторону, покрытую лесом, и версты две брели по воде, чтобы высмотреть место удобное для устройства укрепления. Иногда вода доставала мне до груди; бедный же Лобода, малого роста, должен был идти по шею в воде. Лесу, кажется, конца не было. Я влез на высокую вербу и увидел, что мы не только близ сухого берега, но и не более полверсты от Черкесского аула (мы взяли слишком вправо). В том же месте, где мы переехали через реку, полоса леса была менее полуверсты шириною, а за ней возвышается местность. Набросав глазомерно всю видимую местность, я возвратился благополучно и незамеченный горцами на нашу сторону. Г. Раевский был очень доволен моей рекогносцировкой и выбором, и тотчас же начал диктовать Пушкину представление военному министру. Конечно, там было и покорение Натухайцев, и направление торговли из северного Кавказа чрез Новороссийск; но каково было мое удивление, когда Пушкин прочел мне проект донесения, где сказано, что я выбрал место переправы [324] на Джиге и «что это место в 1835 году было указано г. Вельяминову адъютантом вашего сиятельства бароном Вревским». — Ваше превосходительство, помилуйте: да Вареникова Пристань в 76 верстах от Джиги; там отделяется Вороной Ерик, а не Джига. — «Любезный друг», сказал Раевский, с невозмутимою серьезностью поправив очки, — «вы темный человек. Вороной Ерик, все равно что Джига. Вревский объяснит это Чернышеву, и тот будет одобрять мой выбор, потому что его адъютантом он указан». Что было возражать против такой логики? Так и пошло представление. Успех его превзошел наши ожидания. С фельдъегерем мы получили уведомление, что одобрено это предположение и приказано послать специалистов для составления подробных планов и смет дороги и постов от Андреевского поста, и для окончательного выбора места к постройке на правом берегу укрепления, прикрывающего переправу.

Все это думали сделать в 1840 году; но неожиданные несчастные события заставили отложить эти предположения.

Зима 1839 — 1840 года была сурова: Керченский пролив и весь Таманский лиман покрылись льдом, и сообщение свободно производилось в санях; но все зимовавшие в Керчи суда стояли неподвижно во льду. Пароходное сообщение с Береговой Линией можно было иметь только через Феодосию, которой рейд, довольно удобный, почти не замерзал. Конечно, можно бы спросить: отчего же штаб Береговой Линии не помещался, по крайней мере, в Феодосии? Ответ не труден: Феодосия был мертвый город; он напоминал давно минувшее могущество Генуи и недавние разрушительные распоряжения графа Воронцова. В Новороссийском крае многое можно и нужно было сделать; жаль только, что граф Воронцов имел для благоустройства этого края расплывчатые идеи, которых исполнение, прикрытое фразами на Европейский лад, принесло сомнительную пользу и существенный вред. Граф возлюбил Керчь и основал Бердянск. Для привлечения туда торговли и капиталистов он исходатайствовал значительные льготы и с большими пожертвованиями от казны, стараясь не только насильно привлечь туда и развить торговлю и промышленность, но и перевести туда разные казенные учреждения. Так карантин, бывший в Феодосии и Таганроге, переведен им в Керчь; огромные казенные склады соли из Феодосии переведены с большими издержками в Бердянск. Карантин в Таганроге закрыт, а таможня, с учреждением первоклассной таможни в Керчи, почти лишилась всякого значения. Все это убило Феодосию и много повредило Таганрогу. Последствия показали, что, не смотря на все эти меры, [325] Керчь не сделалась важным торговым городом, а Бердянск далеко отстал от Таганрога и Ростова, находящихся при окончании Донской системы и на приморском краю огромного хлебородного района. Нужно ли говорить, что при выборе места для штаба Береговой Линии, желания Раевского совершенно сошлись с видами графа Воронцова? Тогда между ними была полная гармония и частая дружеская переписка. — «Mоn сher Пушкин, apportez moi la lettre de Worontzow a 18 pages» (Любезный Пушкин, принесите мне письмо Воронцова в 18 страниц). Письмо читалось во всеуслышание. Оно было остроумно написано, прекрасным Французским языком, хотя далеко не имело 18-ти страниц. Я уже, кажется, сказал, что расположение в Керчи штаба Береговой Линии сделало пользы городу едва ли не более всех данных ему льгот и привилегий.

Зимою Черное море бурно и небезопасно для плавания, особенно близ Восточного берега, не имеющего ни одного порядочного порта. Наша крейсирующая эскадра стояла в Сухуме, и поочередно суда ходили вдоль берега, особенно в южной его части. До Анапы почти ни один крейсер не доходил. Пароходы наши выжидали иногда по месяцу удобного времени, да и то нередко должны были проходить мимо некоторых укреплений по невозможности пристать к берегу. Поэтому все донесения с Береговой Линии приходили к нам редко и почти всегда случайно; из Абхазии же бумаги отправлялись через Тифлис и Ставрополь и приходили через месяц. Даже с Ставрополем прямое сообщение прерывалось иногда месяца на два, когда лед на Таманском лиман сделается ненадежным или взломается. В таких случаях мы ездили и направляли корреспонденцию вокруг Азовского моря через Ростов.

10 или 11 Февраля мы получили известие о взятии горцами 7 Февраля укрепления Лазаревского (на р. Псезуапе) и гибели гарнизона. Это известие получено через крейсера, бывшего случайным очевидцем несчастного события и пришедшего в Феодосию для отправления донесения в Керчь, по эстафете.

Это неожиданное событие произвело тяжелое впечатление на всех, особливо на г. Раевского, человека нервного и не отличавшегося особенною твердостью. Но он скоро оправился. — «C'est a present оu jamais, — сказал он мне — «nous aurons се qu'il nous faut. Gare a ces messieurs de Stawropol et de Tiflis! S'ils continuent de me fair leurs chicanes, je leur casse le cou» (Теперь или никогда. У нас будет что нам нужно. Берегитесь. Ставропольские и Тифлисские господа! Коль скоро они не перестанут делать мне каверзы, я сломлю им шею).

На вопрос: — что бы я сделал [326] в настоящем случае? я отвечал, что донес бы военному министру очень просто о событии и прибавил бы следующее: в такой-то статье свода военных постановлений сказано, что к видам государственной измены принадлежит случай, когда комендант крепости не употребил всех мер к предохранению от взятия неприятелем или, при недостатке средств к защите, своевременно не доносил об этом начальству. Повергая себя правосудию Его Императорского Величества, я бы просил военного министра испросить высочайшее повеленье на производство надо мной строжайшего следствия, чтобы подвергнуть заслуженному наказанию того, кто окажется виновным. Ген. Раевский посмотрел на меня внимательно, поправил очки, и несколько раз сказал с увлечением: «c'est сe que je ferai!» (Это я и сделаю) но он ничего этого не сделал, а продиктовал Антоновичу рапорт военному министру, в котором были фразы и тонкие намеки на то, что многие его представления, основанные на исключительном положении края, до сих пор остаются неразрешенными. Рапорт, по обыкновенью, был послан военному министру с эстафетой, а Кавказскому начальству по почте.

Жалобы г. Раевского были совершенно справедливы. У нас велась бесконечная переписка о недостаточности войск для обороны укреплений, о неимении подвижного резерва, из которого бы можно было подкреплять слабые или угрожаемые пункты, и для движения внутрь края, без чего приходилось ограничиваться бесплодной пассивной обороной, и наконец, о чрезвычайной негодности ружей и артиллерии. Первые были кремневые, Тульские, прослужившие лет по 25; последние разных калибров и арсеналов, чугунные, служившие с 1813 года; а лафеты деревянные были до того гнилы, что рассыпались нередко после нескольких выстрелов. К этому нужно прибавить, что на вооружении было много полупудовых коротких единорогов, выведенных из употребления потому, что при стрельбе боевыми зарядами, они часто опрокидывались с лафетом. И все это было там, где укрепления полевые, защищаемые одною или двумя ротами чрезвычайно слабого состава, предоставлены сами себе, без всякой надежды на помощь, в крае враждебном и при беспрерывной опасности со стороны неприятеля, о замыслах которого гарнизоны не могли иметь никаких сведений.

Можно было предвидеть, что неожиданный успех и особливо взятая добыча возбудят горцев к дальнейшей предприимчивости. [327] Все укрепления на Береговой Линии были в том же положении, как Лазаревское. Везде гарнизоны были ослаблены жестокими болезнями и неестественным порядком жизни и службы. Все ночи гарнизон проводил под ружьем, ежеминутно ожидая нападения и ложился спать только когда совсем ободнеет и обходы осмотрят ближайшие окрестности. Если к этому прибавить скуку, отсутствие женщин, недостаток движения, редкость свежего мяса и овощей, станет понятным, что роты доходили до половины своего состава и даже менее. Надобно еще удивляться, что войска при таком страшном положении нигде и никогда не теряли бодрости и нравственной силы. Дисциплина везде соблюдалась строго, но побеги к горцам были, к сожалению, не редки. Мой почтенный сослуживец, М. Ф. Федоров, со слов ген.-майора фон-Бринка, поместил в Июньской книжке Русской Старины 1877 года статью о взятии Михайловского укрепления. В этой статье сказано, между многими другими неточностями, что «горцы получали самые верные сведения о положении наших гарнизонов от Поляков – перебежчиков». Против этого я должен протестовать. Польская национальность никогда не была для меня симпатичною, но на Кавказе я встречал множество Поляков в разных чинах и положениях, которые готовы были от души подать дружескую руку. Поляков в войсках Береговой Линии, офицеров и солдат, было боле 10%. Беглецов к горцам было между Поляками соразмерно не более, чем между Русскими; сообщать же сведения могли бы как те, так и другие, если бы горцам нужны были эти сведения. С гор, которые возвысились над укреплениями в расстоянии 250 сажен, а иногда и менее, они могли видеть все, что делается в укреплении до малейшей подробности.

Была очевидна настоятельная потребность иметь вблизи свободные войска для подкрепления гарнизонов наиболее угрожаемых пунктов. Мы только что получили от военного министра уведомление о высочайшем утверждении наших предположений на 1840 год, причем в числе войск нам назначена была из 5-го корпуса, стоявшего в Крыму и Одессе, бригада 15 пех. дивизии с артиллериею. Эти войска должны были прибыть из Севастополя на Восточный берег не ранее половины Мая. Ген. Раевский приказал мне ехать в Ставрополь и просить ген. Граббе, чтобы он, в виду крайней нужды, приказал немедленно двинуть Тенгинский и Навагинский полки с артиллериею в Анапу, в распоряжение начальника Береговой Линии.

Переезд через Керченский пролив был невозможен, и я поскакал на перекладных в Ставрополь кругом Азовского моря. [328]

Генерал Граббе принял меня очень ласково, долго говорил о положении дел и разрешил представленье ген. Раевского. На третий день я отвез в Екатеринодар его приказание войскам двинуться в Анапу, а сам возвратился в Керчь. Оттуда я поскакал в Феодосию, где меня ожидал пароход Молодец, на котором я тотчас отправился в Анапу. Туда уже пришел ближайший батальон Тенгинского полка. Ночью я взял на пароход две роты, отвез одну в форт Вельяминовский, другую в укр. Михайловское. Это были, по моему мнению, самые опасные пункты. К сожалению, этим усилением мы их не спасли, а только увеличили число жертв.

С Береговой Линии получались донесения одно другого тревожнее. Волнение охватило весь край, во многих местах образовались огромные сборища горцев. 29 Февраля они взяли укр. Вельяминовское. Генерал Раевский, донеся об этом, отправился на пароходе по Береговой Линии, не смотря на то, что погода в море была очень бурная. Меня он оставил в Керчи, дав предписание распоряжаться от его имени без всякого ограничения, во всех случаях, где экстренность обстоятельств того потребует.

Через несколько дней по отъезде г. Раевского, получено приглашенье ему пpиexaть для объяснений по службе в Тамань, куда прибыл ген. Граббе. Я тотчас же туда отправился. Г. Граббе принял меня серьезно и тотчас же приступил к делу. Он объявил мне, что счел нужным отложить всякие предприятия на Береговой Линии до особенного высочайшего повеленья и потому остановил движение войск в Анапу. При этом он произнес длинный монолог своим театральным тоном, монолог, в котором были и справедливые мысли, но в куче фраз и общих мест. Видно было, что он написал в Петербург о необходимости скорее решиться на совершенное упразднение Береговой Линии, от которой можно ожидать только огромной и бесполезной траты в людях и деньгах. «Ошибочные системы», сказал он мне, «тем особенно вредны, что, потратив на их исполненье много времени и материальных средств, не хотят покинуть их из опасенья лишиться плодов принесенных уже жертв, и этим делают все более трудным возвращенье с ошибочного пути. Я знаю, Николаю Николаевичу не понравится это мое мнение. Он держится Римской политики: не ведет войны разом с двумя противниками. До сих пор была очередь Головина; теперь, вероятно, будет моя. Но что же делать? Государь решит!» — Я доложил, что г. Раевский не ожидал такого приказания об остановлении движения войск в Анапу и, сколько мне известно, считает немедленное прибытье на Береговую Линию единственным средством [329] остановить успехи неприятеля и помочь остальным укреплениям, которые все находятся в одинаково опасном положении. Во всяком случае, Раевский не мог дать мне никаких приказаний о том, как исполнить настоящее предписание его превосходительства; а как это исполнение потребует отмены многих распоряжений, то я просил дозволения его превосходительства доложить ему все, что считаю нужным сделать при настоящих обстоятельствах. Генерал Граббе выслушал меня внимательно и сказал: «Хорошо, я утверждаю все ваши предположения; предоставляю вам тотчас же привести их в исполнение и донести военному министру».

Много горьких мыслей преследовало меня на обратном пути из Тамани в Керчь. Я был уверен, что остановка движения полков на Береговую Линию будет гибелью, но должен был исполнить приказание командующего войсками Кавказской Линии. Все распоряжения об отмене по всем частям приготовления к экспедиции 1840 г. потребовали несколько дней усиленной работы штаба. Между тем с Береговой Линии приходили, косвенными путями и через лазутчиков, все более тревожные сведения о сборищах горцев. По обыкновению, сведения эти доходили до Керчи в преувеличенном виде; официальных донесений не было. Весна наступала, но погода стояла бурная и холодная. О г. Раевском известно было только, что он взял на пароход из Анапы одну роту Навагинского полка и повез в укр. Михайловское, у которого линия огня была очень обширна и потому необходимо было еще усилить гарнизон. С этого времени в продолжение двух недель о генерале Раевском не было слуху. Я счел нужным донести военному министру о полученном мною приказании генерала Граббе и о сделанных мною распоряжениях. При этом я подробно изложил то, что представлял и генералу Граббе об опасном положении края и крайнем недостатке войск для остановления успехов горцев.

Рапорт мой был переписан, подписан и уже запечатан, когда я получил эстафету из Феодосии о взятии горцами 21 Марта укр. Михайловского, в котором было четыре роты гарнизона. Это известие поразило меня. Я часа два ходил по комнате и решился на крайнюю меру. Распечатав свое донесение военному министру, я своей рукой прибавил к нему post-scriptum, почти в следующих словах: «Рапорт мой был уже запечатан, когда я получил донесение о том, что 21 Марта горцы взяли укр. Михайловское. Все укрепления Береговой Линии в одинаковой опасности. Войск нигде нет, чтобы остановить успехи неприятеля. О генерале Раевском две недели не имею сведений, море очень бурно, сообщение с открытыми [330] портами Восточного берега невозможно. В таких крайних обстоятельствах я делаю следующие распоряжения: 1) прошу командира 5-го корпуса собрать бригаду 15 пех. дивизии и ее артиллерию в Севастополь; 2) главного командира Черноморского флота и портов прошу вывести эскадру на рейд и, посадя десант, перевезти его к 10 Апреля в Феодосию, 3) предписываю Симферопольской провиантской комиссии двинуть вместе с десантом двухмесячное продовольствие на судах в Феодосию, и 4) возобновляю все распоряжения, отмененные по приказанию г. Граббе. Буду ждать г. Раевского до 13 Апреля в Феодосии. Если он к этому времени не приедет, считаю нужным двинуть отряд в Геленджик и, высадив войска, немедленно предпринять движение внутрь края для отвлечения неприятеля от предприятий против наших укреплений. Если в чем-либо ошибся, прошу снисхождения вашего сиятельства в виду того, что я не мог получить приказания моего начальника, а обстоятельства крайние».

Курьер умчал мое донесение, а у меня закипела работа. Это было в 10 часов вечера, и к рассвету все распоряжения были сделаны и отправлены с курьерами в Севастополь, Николаев, Одессу, Херсон и Таганрог. Для выиграния времени я представил начальнику Севастопольского порта, вице-адмиралу Авинову, копию моего рапорта главному командиру Черноморского флота и портов, адмиралу Лазареву, о выводе флота на рейд и перевозке десанта. Всем лицам и местам я писал, что отношусь к ним по крайним военным обстоятельствам и что обо всем я донес г. военному министру.

Это был один из выдающихся моментов моей жизни. Бессонная ночь, постоянное напряжение ума, самая смелость, или, скорее дерзость сделанного мною шага, произвели во мне нервное возбуждение. Я целый день ходил у себя по комнате и думал о возможных последствиях. Ответственность меня не пугала: я боялся неудачи. Я был просто полковник генерального штаба, даже без всякого официального титула, который бы сколько-нибудь делал понятными мои требования от лиц и учреждений, посторонних не только для меня, но и для главного Кавказского начальства. Между тем вся эта сложная операция могла рухнуть, если хотя одно из этих лиц или учреждений откажется исполнить мое требование. Все меня знали; но этого недостаточно, чтобы, по моему требованию израсходовать сотни тысяч рублей и сделать распоряжения, на которые нужно высочайшее повеление. [331]

И следующее сутки я провел без сна, в тревожном ожидании. Поздно вечером курьер привез мне уведомление вице-адмирала Авинова из Севастополя, что, не ожидая распоряжения адмирала Лазарева, он приказал вывести эскадру на рейд и изготовить к принятию десанта. Начало хорошо. Вслед за тем другой курьер привез донесение Симферопольской провиантской комиссии о том, что суда будут зафрахтованы и двухмесячное продовольствие будет готово к отправлению с десантными войсками. Но будут ли войска?... Прошло еще двое суток и снова курьер от генерала Лидерса, из Одессы. Он уведомил, что направил бригаду 15 дивизии в Севастополь, а артиллерию, расположенную в 150 верстах, приказал везти орудия и ящики на почтовых, а лошадей вести в поводу форсированным маршем, и что 9-го Апреля войска будут садиться на суда. Ух! я не помнил себя от радости: остального я не боялся.

9-го Апреля я со своим штабом отправился в Феодосию, на одном из наших пароходов, а 10-го пришла эскадра с войсками. Бригадой командовал ген-майор Румянцов. Я явился к нему и спросил его приказания. Он руками замахал и сказал : «Я тут ничего не знаю: делайте как хотите».

До 13-го Апреля оставалось три дня. Я высадил войска на берег и расставил по горам часовых караулить пароход генерала Раевского. Но его не было, хотя море утихло и погода была прекрасная. 12-го вечером сделана диспозиция к посадке войск, и я донес военному министру, что утром 13-го эскадра снимается с якоря и идет в Геленджик. На рассвете мне дали знать, что в море виден пароход. Это был ген. Раевский, который, увидав эскадру в Феодосии, направился туда вместо Керчи. Это было как нельзя более кстати, потому что в тот же день получены были из Петербурга бумаги, которые заставили изменить все наши распоряжения. По донесению ген. Раевского о взятии Вельяминовского укрепления последовало высочайшее повеление возобновить укрепления Вельяминовское и Лазаревское и усилить все остальные укрепления на Береговой Линии. Для этого назначена была вся 15 пех. дивизия с артиллериею, четыре Черноморских пеших полка и один в батальон Тенгинского полка. Для образования подвижного резерва на Береговой Линии приказано сформировать вновь четыре линейных батальона № 13 — 16, на полевом положении, разместив их: № 13 в Анапе, № 14 в Новороссийске, № 15 в Геленджике и № 16 в Сухуми.

Генерал Раевский отправил эскадру за остальными войсками в Севастополь, а сам остался в Феодосии, ожидая сбора отряда. Он одобрил все мои распоряжения, хотя после я узнал стороною, [332] что ему неприятно было то, что я без него вошел в сношениe с военным министром. В продолжение моей долговременной военной службы, я очень редко видел трусов против неприятеля, зато почти не видал начальника, который бы не боялся своих подчиненных. В 1872 году я поторопился купить портрет императора Вильгельма в гражданском костюме: честный старик не боялся прятаться за Мольтке и Бисмарка. Mне вспомнился по этому случаю один исторический анекдот. В 1814 году, после взятия Парижа, за обедом и после многих тостов, Блюхер похвалился, что сделает такую штуку, какой никто другой сделать не может, а именно: поцелует свою собственную голову. По просьбе присутствующих, старый гусар, известный у Немцев под именем генерала Vorwaerts (вперед), встал, подошел к своему начальнику штаба, Гнейзенау и поцеловал его в голову. Неизвестно, нашелся ли другой такой храбрец между присутствующими...

У нас требуется от начальника штаба полное самозабвение. Он может отвечать за ошибки, но успех сполна принадлежит начальнику, какое бы ни принимал в нем участье его начальник штаба. Я знал многих умевших стать па высоту этой трудной роли. Но да позволено им будет, хоть чрез несколько десятков лет, вспоминать об императоре Вильгельме и генерале Блюхере...

В Феодосию приехал неожиданно генерал Головин, возвращавшийся из Петербурга, куда ездил благодарить Государя за введение гражданского управления в Закавказском крае. Гражданское управление ввести в Грузию было нужно; в Имеретии, Карабахе, Кубанской и Армянской областях возможно; в Джаро-Белоканской области, в Талышах и в Самурском округе — весьма сомнительно, а в разных провинциях Южного Дагестана, населенных горцами воинственными, дикими и не понимающими другого закона кроме силы, — формы гражданского управления, с чиновниками во фраках, были странною несообразностью. Сенатор барон Ган, которому поручена была эта операция, не знал ни края, ни народных обычаев, не хотел слушать мнения других, даже Головина, главноуправляющего краем и, в год кончив эту канцелярскую работу, уехал в Петербург, наделив край конституциею своего изделья.

С генералом Головиным был его обер-квартирмейстер, генерал-майор Менд, человек не без способностей и образования, но заносчивый и крайне несимпатичный. Однажды вечером генерал Раевский послал меня доложить корпусному командиру одну длинную записку по разным предметам. Головин квартировал в Феодосии, [333] а он на корабле Силистрия. Было часов 9 вечера, когда я вошел в дом, занимаемый г. Головиным. Через несколько пустых темных комнат я дошел наконец до кабинета, в котором светился огонь. Там я нашел Головина и Менда за столом, а перед ними Томазини, Феодосийского жителя, сомнительной национальности. Оказалось, что Головин и Менд решили, что на Береговой Линии все постройки должны быть каменные, во избежание пожара, и Томазини великодушно предлагал им доставлять Керченский камень на своих судах и во все места Береговой Линии, по одному рублю серебра за штуку (около 300 куб. вершков). Я застал только заключительную фразу Головина: «И так мы согласились в цене, а о других условиях поговорим завтра». К счастью, вся эта непрактическая затея не состоялась к великому огорчению Томазини, который нажил бы тут сотни тысяч, без всякой пользы для укреплений Береговой Линии.

Генерал Головин приказал мне читать записку. Мы сели втроем за небольшим круглым столом. Не успел я прочесть двух страниц, как услышал сильный храп. Менд, вероятно привыкший к такой особенности, стал говорить однообразным голосом: «не останавливайтесь, продолжайте читать; я слушаю». Когда я кончил и замолчал, Головин всхрапнул и сказал: «скажите генералу Раевскому, что я переговорю с ним об этом завтра». Однако же это был человек умный, очень хорошо образованный, честный и добрый...

Генерал Головин пожелал видеть и приветствовать войска. От Кавказа прибыли в то время только четыре Черноморских казачьих полка и саперы. Генерал Граббе задержал Тенгинский батальон под предлогом необходимости для него устроиться и укомплектоваться после потерь прошлого года. Навагинский полк он перевел совсем из Черномории во Владикавказский округ.

Я выстроил наличные войска к смотру в таком порядке, какой дозволяла местность и самый состав отряда. Войска действительно имели вид добрый: прибывшие из 5 корпуса были рады походу, который хотя на одно лето освобождал их от каторжной работы в Севастополе, от неизбежных учений и смотров, давал, им более свободы и лучшее продовольствие. Недовольны были только старшие начальники, которые были до того отуманены формалистикой, что искренне сочувствовали знаменитым словам : la guerre gate le soldat (Война портит солдата). День был жаркий. Войска были конечно в походной форме. [334] Сам г. Раевский явился в сюртуке и шарфе, хотя сюртук был летней шерстяной материи, шаровары кисейные, и шашка через плечо. Он мастерски умел соединить личную угодливость с полным своеволием. Генерал Головин проехал по фронту и каждой части сказал доброе, радушное приветствие. Когда он выразил Раевскому свое полное удовольствие, тот неожиданно сказал: «Ваше высокопревосходительство, кажется, довольны. Позвольте просить для меня награды». — «Николай Николаевич, вы знаете, что я высоко ценю ваши заслуги и сочту долгом ходатайствовать пред Государем Императором; сам же я не имею власти наградить вас по заслугам». – «Нет, ваше в-во, милость, которую я у вас прошу, совершенно от вас зависит». — «В таком случае я заранее согласен исполнить ваше желание». — «Позвольте мне снять сюртуки… Я задыхаюсь, у меня грудь раздавлена зарядным ящиком в 1812 году». Не успел старик Головин дать coглacиe, как Раевский уже явился в своей обыкновенной форме, т. е. в рубахе, с раскрытой загорелой грудью и, в довершение картины, ординарец его, линейный казак, сунул ему в руку закуренную трубку. В таком виде он сопровождал своего корпусного командира до конца смотра. Надобно сказать, что этот не совсем приличный фарс сделал, на первых порах, фигуру Раевского очень симпатичною между солдатами и молодыми офицерами новых войск.

Наконец, был получен ответ военного министра на мое донесение. Оказалось, что Государь Император принял его очень милостиво и что Государь в то самое время признал немедленную высадку отряда на Восточный берег совершенно необходимою для остановления успехов неприятеля. Государь думал сделать это в Новороссийске, но признал, что выбор Геленджика был целесообразнее. Поэтому Государь, утвердив все мои распоряжения, приказал объявить мне совершенное высочайшее удовольствие за отличную, заслуживающую полной похвалы, распорядительность к усиленной обороне Черноморской Береговой Линии. Военный министр сообщил эту высочайшую волю в предписании от 16 Апреля 1840 г. № 215. Однако же, вместо того, чтобы отправиться 13-го Апреля, мы пробыли в Феодосии до 8 Мая. Наконец, остальные войска прибыли из Севастополя, все распоряжения были кончены, и эскадра подняла якорь. К счастью, предприимчивость горцев получила другое направление: 2-го Апреля они взяли укрепление Николаевское, которое не было потом возобновлено. Хочется думать, что убедились в совершенной нелепости Геленджикской кордонной линии, от которой осталось только укрепление Абин, без всякого смысла и значения. [335] 26 Мая горцы атаковали и это укрепление, но были отражены с большой потерею. Этим кончились все наступательные предприятия горцев в том году.

Корпусный командир со своей свитой, Троскин, приехавший в Феодосию накануне нашего выхода, и г. Раевский со штабом поместились на корабле Силистрия. Эскадрою командовал адмирал Лазарев, а начальником штаба на его эскадре был, по-прежнему, Корнилов, уже в чине капитана 1-го ранга и флигель-адъютантом. Командиром корабля Силистрия был П. С. Нахимов, с давнего времени капитан 1-го ранга.

Утром 10 Мая эскадра стала на якорь у устья Туапсе. Грустный вид представляло разоренное горцами укрепление Вельяминовское. Деревянные строения были сожжены; из-за бруствера возвышались только обгорелые деревья без листьев. Горцев нигде не было видно, но они могли скрываться за бруствером укрепления, находившегося на возвышенности, и потому не подвергались огню артиллерии с моря. Пока делались приготовления к десанту, я влез на салинг грот-мачты, чтобы лучше рассмотреть внутренность укрепления. Хотя и эта высота оказалась недостаточною, но я вполне убедился в том, что укрепление совершенно пусто: на сучьях обгорелых деревьев преспокойно сидело множество ворон и галок. Я поспешил на ют сообщить генералу Раевскому это открытиe, позволявшее сделать десант без всякого шума. Я застал его разговаривающим с адмиралом Лазаревым. Едва ли не в первый и в последний раз Раевский серьезно рассердился на меня за этот доклад. — «Любезный друг», сказал он, «не могу я подвергать опасности отряд потому, что вы видели каких-то птиц». После того, наедине, он объяснил мне, что я человек темный, что я не понял очень простой вещи: шум нужен не против горцев, а по политическим соображениям. Одним словом, десант произошел по прежнему, т. е., перед посадкой войск на гребные суда и движением к берегу, морская артиллерия громила пустой берег из 300 орудий, в продолжении четверти часа. – «Почто гибель cия бысть?» - А что я темный человек, в этом я и сам убедился, потому что все были довольны. По диспозиции отрядом командовал начальник дивизии, ген.-адъют. Гасфорт, авангардом — Менд, правым прикрытием Троскин; разным выдающимся лицам сухопутного и морского ведомства придуманы были назначения, иногда фантастические. Вышел комический случай. Укрепление предположено штурмовать, по высадке 2-го рейса, целою бригадою, которая должна была выстроиться на берегу у подножия холма. Стрелковою цепью [336] командовал старый Кавказец, майор Лико. Ему был дан сигнал подвинуться вперед, чтобы очистить место для войск. Он это исполнил, но тогда уже очутился на близкий ружейный выстрел от укрепления. Не долго думая (как сделал бы и всякий другой), Лико двинулся прямо на укрепление. Раевский предположил выехать туда с передовыми штурмующими колоннами. Видя, что весь эффект расстроен, он поскакал прямо в укрепление, в рубахе и с трубкой в зубах. Когда я это увидел, то обратился с просьбой к г. Гасфорту двигать скорее пехоту, потому что мы так долго стояли на берегу, что неприятель мог, в самом деле, занять укрепление. Г. Гасфорт вышел на середину, скомандовал: «Смирно. Батальон на плечо!» Все это повторялось по уставу всеми частными начальниками в известные промежутки времени, а Раевский быль уже у подножья укрепления. Зная, что дальнейшая узаконенная процедура будет еще продолжительна, я подбежал к батальону Литовского полка, вынул шашку и закричал: «Вперед, ребята, генерал в опасности!» Батальон побежал за мною, но уже Раевский был в укреплении, где не оказалось ни одного горца. Г. Гасфорт был мною очень недоволен.

В укреплении, на грудах мусора и углей, мы нашли 40 человеческих остовов. Это были остатки несчастного гарнизона. Мы их похоронили с честью в общей могиле.

Однако же при этом мирном десанте у нас было 2 или 3 раненых. Г. Менд забрался слишком далеко с авангардом в лес и, вероятно, наткнулся на несколько человек горцев; это дало некоторую военную окраску всему этому делу.

На другой день ушел флот и уехал корпусный командир, которого г. Раевский провожал до Сухума на пароходе. Начальником отряда остался г. Гасфорт. Здесь я должен сказать несколько слов об этой личности, игравшей в свое время довольно выдающуюся роль.

Я помню Гасфорта полковником генерального штаба, в 1826 году, в главной квартире 1-й армии. Он имел славу одного из лучших офицеров этого ведомства. В конце 30-х годов он был начальником штаба 5-го пехотного корпуса; в 1839 г. произведен в генерал-лейтенанты и поменялся местами с начальником 15-й пехотной дивизии, генерал-лейтенантом Данненбергом. Он был почти вдвое старше меня летами. В молодости я его лично не знал и, встретя в 1840 г., ломал себе голову, чтобы объяснить себе его прежнюю славу. Это был Остзейский Немец в полном смысле слова, по наружности, манерам, складу ума и [337] характеру. Все это было не крупно, но прилично и как будто заставляло чего-то ожидать, хотя позади этой декорации не оказывалось ничего, кроме уменья жить с людьми и пользоваться своими связями, чтобы эксплуатировать свое служебное положение. Он был вдов, но в глубокой старости и почти слепой женился во второй раз на 17-ти-летней девице. Когда Западная Сибирь избавилась наконец от своего полудержавного проконсула князя Петра Дмитриевича Горчакова, все пустились в догадки: кто будете назначен генерал-губернатором, и все удивились, узнав, что на это важное место, требовавшее большой энергии и местных сведений, назначен генерал Гасфорт...

По возвращении Раевского сделаны были все распоряжения для десанта половины отряда в Псезуапе. Это выполнено 22 Мая, безо всякой потери, хотя не без грома морской артиллерии. В высочайшем повелении о возобновлении укрепления Лазаревского приказано было г. Раевскому сделать движение внутрь края, для наказания горцев, и уничтожить окрестные аулы. Движение это предпринято 28 Мая. Накануне я пошел с зрительной трубой на бруствере укрепления, чтобы, сколько возможно, ознакомиться с местностью и сделать предположения о предстоящем движении. Я и не заметил, что сзади подошел ко мне Гасфорт, которому Раевский сказал, что ему поручает командование отрядом в этом движении, но что сам будет находиться при отряде. — «Что это вы делаете?» — «Смотрю местность, по которой мы завтра будем двигаться». — «У вас, на Кавказе, вошла в обычай нерациональная тактика, которую пора изменить. Я не намерен двигаться постоянно всем отрядом, а прошедши 4 или 5 верст, оставлю репли, один батальон с двумя орудиями, а потом отошедши еще столько же, другое репли и т. д. Таким образом мои движения будут свободны, и тыл вполне обеспечен». — «А не может ли случиться, что, на обратном пути, вы не найдете которого-нибудь из оставленных репли? Ведь о неприятеле мы не имеем ровно никаких сведений; а к нему, кажется, нельзя иметь такого пренебрежение». — «Вы так думаете?» И вслед за тем г. Гасфорт пустился в длинные рассуждения, которые показали только, что он ни края, ни горцев, ни горной войны совсем не знает. Я побежал к г. Раевскому. «Ваше пр-во, г. Гасфорт хочет изменить тактику Кавказской войны». Когда я рассказал наш разговор, Раевский в досаде сказал: «Любезный друг, к чему вы пускаетесь в такие объяснения с этим.... господином! Напишите для завтрашнего дня глупейшую диспозицию, в которой бы все движения были в точности определены, а если встретится [338] необходимость что-либо изменить на месте, то чтобы спрашивали моего разрешения. Диспозицию я подпишу. На другой день г. Гасфорт спросил меня: «что, у вас всегда пишут такие диспозиции?» — «Нет, ваше превосходительство, только когда г. Раевский признает это нужным».

Мы обошли кругом устья Псезуапе верст на пять и сожгли десяток аулов. Горцев было немного; у нас ранены лекарь и пять рядовых. Много было сцен комических, которые совестно рассказывать.

Командование отрядом на Псезуапе поручено было командиру Замосцского егерского полка, полковнику Семенову, а г. Гасфорт возвратился с одним полком в укрепление Вельяминовское.

Бруствера укреплений остались почти целыми, и это очень облегчило работу. Строения для гарнизона и все снабжение были доставлены вовремя; но за то болезненность, особливо в Крымских войсках, сильно стала развиваться с наступлением жаров. Г. Раевский несколько раз просил г. Гасфорта избавить войска от учений на солнце, чтобы сберечь здоровье людей, на которых лежали крепостные работы, но это оказалось невозможным: одиночные учения продолжались ежедневно. Было забавно и жалко видеть, как люди разбегались с ученья, лишь только показывался пароход Раевского. Это заставило последнего приказом строго воспретить всякие фронтовые учения без его особенного дозволения.

Военные действия во все это лето были совершенно ничтожны, исключая того, что горцы бомбардировали укр. Навагинское из двух орудий, поставленных на ближайших высотах. Они сделали до 150 выстрелов ядрами, пробили в нескольких местах казармы, но людям никакого вреда не сделали. Воинским начальником был подполковник Посыпкин, из солдатских детей, старик усердный и опытный; но героиней оказалась его супруга, которая во все время бомбардирования прогуливалась по банкету под зонтиком. Государь произвел мужа в полковники. Государыня пожаловала жене дорогой фермуар, а сына, 7-ми лет, приказано принять в Морской Корпус и доставить в Петербург за счет казны.

Генерал Раевский отправился на пароходе по Береговой Линии, из Керчи послал интересное обозрение и поспешил в Таганрог, где нужно было распорядиться заготовкой и доставкой материалов для усиления всех укреплений Береговой Линии и постройки везде каменных пороховых погребов. Проект всех этих работ сделан был военным инженер-подполковником Постельсом, которого, при случайном проезде через Керчь, г. Раевский силой [339] задержал у себя и донес об этом военному министру. Постельс служил в Севастополе и был конечно очень рад своевольству своего нового начальника. Это был очень хороший инженер и честный человек. Впоследствии он был начальником инженеров на Кавказе. Кроме его и меня, с г. Раевским были флигель-адъютанты полковники Крузенштерн и Баратынский и большая свита молодежи. Наше прибытие сделало в Таганроге большое движение. Там строились здания, приобретались строительные материалы для Береговой Линии и заготовлялся каменный уголь для наших пароходов. Генерал Раевский был для города дорогой посетитель. Градоначальником был тогда тайный советник барон Франк, бывший адъютантом графа Воронцова и давнишний знакомый Раевского. Город был им доволен, а он, кажется, был особенно доволен нашим подрядчиком, Ставром Григорьевичем Вальяно, довольно богатым помещиком, для которого поставка на Береговую Линию сделалась как бы монополиею. Все это не помешало бар. Франку быть уволенным от службы по ревизии сенатора Жемчужникова, а Ставру Григорьевичу потерять все почти свое состояние, благодаря ловким распоряжениям нашего инженер-капитана Компанейского, заведывавшего работами и заготовлениями. Компанейский был сын крещеного Жида, инженер посредственный, но человек практический, деятельный и без всякой совести. Нам предстояло заключить дополнительный контракт с Вальяно более чем на полмиллиона, а денег у нас не было ни гроша. Это не затруднило г. Раевского: он дал нечто в роде предписания бар. Франку выдать в его распоряжение 128 т. рублей на задатки из карантинной суммы и донес об этом военному министру. Конечно, деньги были тотчас возвращены.

На другой день приезда мы торжественно обедали у бар. Франка, на третий Вальяно дал Валтазаров пир, на котором дам не было, а Раевский присутствовал в своем обыкновенном костюме. Но мне было не до того. Все это время я возился с инженерными ведомостями и с составлением чернового контракта, где определение общей суммы заготовления и перевозки я должен был назначить по своему соображению. Когда черновой контракт был готов, я пошел доложить его ген. Раевскому, которого нашел за чашкой кофе на балконе и в приятной беседе. — «Любезный друг, пишите вы ваши папиры как знаете; а когда будет контракт переписан, подайте подписать». Подписал он не читая и даже не спросил о количестве назначенной суммы. Ни ему, ни мне не приходило в голову, чтобы такой порядок был ненормальным. Оба мы считали себя выше всякого подозрения в разном стяжании. [340] Забавно было видеть Крузенштерна, человека довольно мелочного. Он флигель-адъютант Е. И. В., пируя у бар. Франка и у Вальяно, делался как бы участником в темном деле. Это его видимо мучило. Баратынский, совсем напротив, держал себя просто и без всякой чопорности. Мне показалось, что Постельс был не доволен своею ролью. Контракт был заключен без его ведома. Инженер, который тут выиграл десятки тысяч, не пришел предложить ему взятки! Я уверен, что Постельс прогнал бы его в шею, но все же нужно было оказать уважение такому важному лицу.

На следующий день, после завтрака в упраздненном карантине, мы отправились на пароход при громких: ура! всех заинтересованных лиц.

В Керчи явились к Раевскому генерального штаба полковник Шульц и путей сообщения капитан барон Дельвиг, посланные, по высочайшему повелению, для выбора места укрепления на Варенниковой Пристани и для составления проекта дамбы и мостов от Андреевского поста и переправы через Кубань (Г. И. Филипсон обладал необыкновенного памятью, но здесь она ему изменила: барон Дельвиг приехал из Ставрополя в Керчь в первый раз не в 1840, а в 1841 году в Январе; а во второй раз в Феврале того же года. Шульц приехал в Феврале же, после барона Дельвига). О Шульце нечего много говорить: учился он в Военной Академии очень плохо, от природы одарен скудно, но храбр беззаветно и столько же самоуверен. Барон Андрей Иванович Дельвиг совсем другого рода человек. Он родственник поэта Дельвига и Москвич с заметным оттенком славянофильства. Ненависть к Немцам доходить у него иногда до черезчурия. При хорошем уме, бойких способностях, он едва ли не лучший специалист в ведомстве путей сообщения. В то время он только начинал свою карьеру; впоследствии управлял министерством, а теперь (1878 г.) вместе со мною сенаторствует, т.е. доживает век без всякой деятельности, которая могла бы принести государственную пользу. Он был женат на Эмилии Николаевне Левашовой, которую потерял только в нынешнем году.

Супруги были достойны один другого и прожили век в полном согласии. Оба они люди замечательно-добрые, честные и благородные, с характером мягким, но совершенно независимым. Я счастлив, что могу назваться его другом с первого дня знакомства. Забавно однако же, что, зная друг друга в 1840 г. только по имени, мы взаимно считались Немцами и потому встретились не особенно радушно. [341]

Прежде нежели продолжать мой рассказ, считаю нужным, сказать несколько слов о подробностях гибели четырех наших укреплений, тем более, что в разные времена являлись об этих событиях неточные рассказы.

Все эти укрепления, как я выше сказал, были полевые, без всяких искусственных усилений, и все командуемыеокрестными высотами на расстоянии 250 — 400 сажен. Бруствера сделаны были и обрезаны очень тщательно, но от дождей подвергались порче и не могли быть вполне исправляемы гарнизонами, крайне изнуренными от болезней, бессонных ночей и вообще неестественной жизни. Сверх того, укр. Вельяминовское было расположено на такой местности, что неприятель мог скрытно подойти к нему с двух сторон по глубоким балкам Екатерининской и Тешепса. Укрепление Михайловское, как я уже сказал, кроме неудобств местности, имело такую странную фигуру, что его трудно было оборонять даже и вдвое сильнейшим гарнизоном. Лазаревское, Вельяминовское и Николаевское были взяты перед рассветом, внезапным нападением. Кто знает легкость и стремительность горцев, тот легко поймет, что главное условие успеха такого предприятие состояло во внезапности и быстроте. Воинские начальники наших укреплений не имели никаких средств узнавать о сборах и замыслах неприятеля. Горцы караулили днем и ночью наши укрепления и беспощадно убивали каждого из своих, если был уличен в сношениях с нами. Лазаревское и Николаевское достались им почти без боя; в Вельяминовском они встретили большее сопротивление, но тоже большой потери не потерпели. Эти и особенно взятая добыча всего более подстрекнули их предприимчивость, так что Михайловское укрепление они уже атаковали днем.

Воинским начальником там был штабс-капитан Лико (младший брат майора Лико, о котором я упомянул выше). Это был исправный офицер, всю службу проведший на Кавказе, серьезный и отважный. Когда он узнал о взятии Лазаревского укрепления, то, предполагая и себе возможность такой же участи, он благоразумно отделил внутренним бруствером ближайшую к морю часть своего укрепления, где были провиантский магазин и пороховой погреб. В этой цитадели Лико предполагал держаться, если бы неприятель и ворвался в остальную часть укрепления.

В предшествующую нападению ночь собаки за укреплением сильно лаяли, гарнизон ночевал, как обыкновенно, под ружьем; но все было тихо, и когда рассвело, неприятеля нигде не было видно. В полдень, когда нижние чины обедали, толпа горцев, скрывавшаяся за рекою Вуланом, в перелесках, внезапно и без шума, [342] бросилась к укреплению, в том месте, где находился крытый ход к реке (так как другой воды гарнизон не имел). Сделалась тревога, все бросились к угрожаемому пункту; но это, как видно, была фальшивая атака. Главная масса горцев атаковала укрепление с северной и северо-восточной стороны, где спускающаяся к морю местность им более благоприятствовала. Лазутчики говорят, что горцев было очень много и что большая часть их были пьяны, выпив вероятно спирту, доставшегося им в Лазаревском и Вельяминовском укреплениях. Гарнизон дрался с ожесточением, но подавлен огромным превосходством неприятеля, ворвавшегося в укрепление с двух сторон. Лико, с горстью людей, отступил в свой редюит и продолжал там защищаться, обстреливая внутренность укрепления картечью из горного единорога. Строения в остальной части укрепления уже горели; горцы торопились грабить, уносить добычу и уводить пленных. Только часа через два они решились штурмовать редюит и, когда ворвались в него, последовал взрыв порохового погреба, от которого погибли остатки храброго гарнизона и до 2 т. горцев, как говорят лазутчики. Вероятно это число преувеличено, но во всяком случае потеря была так огромна, что поразила ужасом горцев. Они разбежались, не убирая даже своих трупов и с того времени назвали это место «проклятым». К этому рассказу лазутчиков единогласно прибавили несколько нижних чинов гарнизона Михайловского укрепления, случайно не бывших там во время его гибели. Уверяли, что каждый день, при вечерней заре, делался рассчет на случай атаки неприятеля; что штабс-капитан Лико объявил им, что не сдаст укрепления и в крайности взорвет пороховой погреб; что на этот подвиг вызвался рядовой Тенгинского полка Архип Осипов, который при рассчете всегда выходил вперед и громко повторял свое обещание.

В этом виде и было донесено г. Раевским военному министру, и Государю Императору угодно было приказать произвести строжайшее исследование относительно взрыва порохового погреба и точно ли этот взрыв произведен Архипом Осиповым? Казалось, самая сущность события не давала никакой надежды на полное раскрытие истины с юридическою точностью; но тут помогли неожиданные обстоятельства. Со времени взятия Михайловского укрепления прошло несколько месяцев. В продолжении этого времени вышло от горцев около 50 нижних чинов, взятых в плен вскоре после того как горцы ворвались в укрепление. Некоторые бежали, другие были выменены на нескольких горцев, или выкуплены на соль, в которой горцы нуждались. Я собрал всех этих [343] выходцев. Все они под присягой показали: что 1) штабс-капитана Лико, как начальника строгого и справедливого, все подчиненные боялись и уважали; 2) что он объявил при всех, после взятия Лазаревского укрепления, что взорвет пороховой погреб, а не сдаст укрепления; 3) что служба отправлялась у них строго, и каждую ночь гарнизон стоял в ружье; 4) что при вечерней заре всегда делался рассчет гарнизону, кому и где находиться в случае нападения; 5) что вызваны охотники зажечь пороховой погреб в случае крайности; их оказалось человек десяток, и очередной вызывался при каждом рассчете; 6) что однажды рядовой Тенгинского полка Архип Осипов стал просить штабс-капитана Лико возложить на него одного этот подвиг; Лико согласился, иеромонах принял его клятву и благословил его; 7) что с того времени Осипов всегда выходил вперед, и Лико напоминал ему взятый на себя обет; 8) что Архипа Осипова все в гарнизоне знали, как исправного солдата, серьезного и набожного человека, и никто не сомневался, что он сдержит свое слово.

Более ничего эти люди не могли показать, потому что взяты были вскоре после того, как горцы ворвались в укрепление. Надобно сказать, что пленные считались у горцев дорогою добычей и тотчас же уводились в горы, чтобы их не лишиться в общем беспорядке. Иногда один пленный доставался нескольким горцам, и они спешили увести его подальше, чтобы условиться в том, как пользоваться своею добычею. Наши пленные ничего не знали о взрыве порохового погреба; но совершенно неожиданно явились трое нижних чинов, бывших в редюите в последний акт взятия укрепления. Они показали под присягой: 1) что в редюите было всех человек 80 и в том числе Архип Осипов, находившийся неотлучно при воинском начальнике; 2) что горцы атаковали редюит со всех сторон, как один из них выразился — «лезли, как саранча»; 3) когда они уже ворвались в редюит, Лико был сильно ранен, но сказал Осипову твердым голосом: «делай свое дело», а тот отвечал: «будет исполнено», и 4) что бывший тут иеромонах Маркел, в эпитрахили и с крестом, благословил Осипова и дал приложиться ко кресту.

Двое из этих показателей были схвачены горцами: третий прибавил, что он находился подле Лико и тоже был ранен, слышал его слова и ответ Осипова и видел, как он взял гранату, сорвал пластырь и, взяв в другую руку зазженный фитиль, вошел в пороховой погреб; но взрыв последовал не в то же [344] мгновенье, потому что он услышал его во рву укрепления, куда горцы успели его столкнуть.

Безискусственный рассказ этих людей носил на себе печать несомненной истины, и фигуры Лико, Осипова и иеромонаха являлись в такой героической простоте, что недобросовестно было бы допускать малейшее сомнение, хотя самый акт зазжения пороха Осиповым, по существу своему, не мог быть доказан юридически.

Г. Раевский представил военному министру все подлинные показания. Государь был тронут их чтением и приказал объявить об этом подвиге по всему военному ведомству, отыскать и щедро обезпечить семейства Лико и Осипова, и сверх того приказал считать на вечные времена Архипа Осипова правым фланговым 1-й гренадерской роты Тенгинского пехотного полка и, при перекличке, второй человек должен отвечать: «погиб во славу Русского оружья».

Так кончилась на этот раз эта драма. Укрепления были усилены, гарнизоны увеличены, сформированы 4 батальона подвижного резерва, щедрой рукой улучшено довольствие войск и устройство санитарной части. В распоряжении начальника Береговой Линии образовалась целая эскадра, 4 парохода, 6 военных транспортов и 40 Азовских баркасов, вооруженных каждый восьмифунтовою коронадою, сверх того крейсирующая эскадра Черноморского флота... Казалось, повторение несчастных событий 1840 г. сделалось невозможным. К сожаленью, 1853 год показал, что все эти огромные пожертвованья были совершенно бесполезны. Со вступлением неприятельского флота в Черное море, мы сами должны были уничтожить береговые укрепления, которые нам стоили таких жертв людьми, временем и деньгами. Все это было естественным следствием настойчивости Государя Николая Павловича и не совсем бескорыстного отношения к делу со стороны ближайшего начальства, которому жаль было оставить насиженное место. Не без того, что тут был и страх общественного мнения в Европе, которое не приминуло бы приписать слабости России, если бы она, убедившись в ошибочности всей системы, решилась покинуть несчастную мысль устройства Черноморской Береговой Линии.

* * *

Мы пробыли в Керчи несколько дней, чтобы управиться с бумагами. Жена Раевского с малюткой Николаем, родившимся в 1840 г., отправилась на южный берег Крыма в свое имениe Карасан. С ними проводили лето Майер и Софья Андреевна [345] Дамберг. Последняя нянчилась с ребенком с терпением и приторной добротой Немки. Часто она служила нам с Майером предметом шуток и насмешек в дружеской беседе. Тогда оба мы и не подозревали, что через несколько лет она будет женою Майера и матерью его двух сыновей.

Нам нужно было спешить в Абхазию, где в последнее время произошли беспорядки.

Я уже сказал, что г. Раевский нашел нужным поднять в этом крае значение и власть владетеля. Это очень не понравилось многим лицам, находившим поддержку в местном начальстве и в Тифлисе. Абхазия, классическая страна вероломства и предательства, была полна интриг, в которых не последнюю роль играл сам владетель. Противная ему партия старалась возбудить против него ближайшие Абхазские области, не входящие в его владение, и Убыхов. Последние имели кровомщение против князей Иналипа и против Ман-Каца, известного у нас под именем Кацо-Маргани. Убыхи, вместе с Джигетами, несколько раз пробовали проходить мимо Гагр, вторгались в Абхазию, не имели особенной удачи, но держали край в постоянном волнении. В вершинах Бзыба и Кодора жили общества Абхазского племени Псху и Цебельда, независящие от владетеля. Это были притоны сброда разных беглецов и негодяев, особливо Псху. В обоих обществах были князья Маршани, считавшие себя родом старше владетеля. Сестра последнего была замужем за Хрипсом, старшим из Цебельдинских Маршани, человеком довольно ничтожным. В остальных Маршани особенно выдавались храбростью, энергией и непримиримой враждой к владетелю: Шабат, Баталбей и Эсшау. Они подняли всю Цебельду и начали свою разбойническую войну против Абхазии и следовательно против нас. Пристав Цебельдинский, поручик Лисовский, имевший при себе только шестерых Донских казаков, должен был бежать в Сухум. Можно догадываться, что его и не хотели преследовать, потому что знали его всегдашнюю вражду с князем Михаилом.

Генерал-майор Ольшевский, по первому известию о бунте в Цебельде, предложил владетелю собрать до 1500 милиционеров, конных и пеших и, приготовив две роты и два горных единорога к движению в Цебельду, ожидал прибытия генерала Раевского.

Лучшая, хотя далеко не хорошая, вьючная дорога в Цебельду идет из Сухума до урочища Марамба, находящегося в середине нижней Цебельды, около 40 верст. Во многих местах неприятель мог упорно и с выгодой держаться. За нижней Цебельдой, по [346] верховьям Кодора и Адзгары, лежит горное урочище Дал, со всех сторон, кроме южной, окруженное снеговыми хребтами. Тропа, ведущая в Дал, идет по берегу р. Амткяля и выходит в долину Кодора, через который перекинут мостик для перегона скота и овец. Горцы переводят по нем своих верховых лошадей в поводу, но не без опасности. Место это называется Багада. Оно может быть защищаемо горстью отважных людей против целой армии. Долина Дал имеет прекрасные пастбища, горы покрыты лесами; в южной части есть несколько аулов; северная, очень возвышенная, необитаема, но через нее ведут тропы в Псху, Сванетию и северную сторону главного хребта, к Карачаевцам и к вершинам Малой Лабы. Перевал через снеговые хребты летом удобен только для пеших; зимою же совсем непроходим.

Главное затрудненье предстоявшего похода в Цебельду было в заведении вьючного транспорта для перевозки тяжестей: и в приспособлении горной артиллерии к возке на вьюках. Все это могло быть изготовлено только в конце Июля, и 25 числа генерал Раевский двинулся с отрядом, которого главная часть состояла из Абхазской милиции, т.е. войска наименее надежного. Но уже много времени прошло: Цебельдинцы успокоились и не оказали никакого сопротивления движению отряда. Переход до Марамбы сделали мы с конницей в один день; пехота пришла на другой день. С нами был владетель. Начались бесконечные переговоры; некоторые Маршани явились с повинной головой и были, конечно, прощены. Шабат и Баталбей ушли в Дал или к соседям.

Генерал Раевский решил построить укрепление в Марамбе на одну роту пехоты, чтобы иметь в этом крае опорный пункт. Это возложено на подполковника Козловского, который был оставлен в распоряженье начальника 3 отделенья Черноморской Береговой Линии. Дня через четыре мы уже плыли на пароход в Псезуапе и Туапсе.

В обоих отрядах страшно свирепствовала лихорадка. Надобно признаться, что войска 15 дивизии, независимо от неопытности в новом для них крае, отличались крайнею нечистотою в лагере и равнодушием к мерам сбережения здоровья нижних чинов. Работы шли плохо, а ученья продолжались в тропические жары, не смотря на запрещение. Какая-то апатия была видна на всех лицах. Еще в Псезуапе как будто было лучше, и это приписывали полковнику Семенову. К счастью, горцы ничего не предпринимали.

В конце Августа или в самом начале Сентября прибыл в Туапсе на пароходах Береговой Линии 4-й батальон Тенгинского [347] полка в усиленном составе. Он должен был заменить три полка 15-й дивизии. Дело от этой замены много выиграло.

Когда, перед сумерками, Тенгинцы стали выходить на берег, все солдаты и офицеры 15 дивизии сбежались смотреть на новых пришельцев. Контраст свежих, бодрых и расторопных Тенгинцев с апатичными и болезненными солдатами 15 дивизии по неволе бросался в глаза. Командующий батальоном, капитан Иван Павлович Корзун, распоряжался без суеты, толково и с достоинством. Это был старый Кавказец, лет за 40, высокого роста, с резкими чертами смуглого лица, много раз раненный и между прочим в шею, отчего выговор его был глухой и не совсем понятный. На шее у него были ордена Анны и Станислава, в петлице Владимира 4 ст. с бантом и золотая шашка за храбрость. В былые времена ротный командир на Кавказе был особа почтенная и самостоятельная.

Батальон кончил высадку, когда уже совсем смерклось. Тут же на берегу откуда-то явились артельные котлы с водкой; ротные писаря стали перекликать нижних чинов по списку, и пошел самочерп под громкие песни и при бешенной пляске плясунов. Эх!.., доброе это было войско. Вечная ему память!...

К общему удовольствию, 15 дивизия возвратилась в Крым. Работы в Туапсе и Псезуапе кончили Тенгинцы и Черноморские казаки. 28 Ноября корабли перевезли их к мысу Тузла, и отряд разошелся по зимним квартирам.

Я уже сказал, что г. Раевский был страстный ботаник и садовод. Еще в начале 1840 г., он сам развез по укреплениям лозы винограда из садов графа Воронцова и из Никитского казенного сада, и множество растений и цветов из своего сада в Карасане, на южном берегу Крыма. В Сухуме он устроил ботанический сад, который впоследствии разросся и размножился великолепно, и был истреблен Турками и Черкесами в 1877 г. Заведывание этим садом он поручил рядовому 6 линейного батальона Багриновскому, которого случайно узнал, как ботаника, в укр. Вельяминовском. Багриновский кончил курс по медицинскому факультету Виленского университета, но, вместо лекарского мундира, на него надели солдатскую шинель. Малого роста, изнуренный лишениями и лихорадкой, Багриновский был хорошо образован и сохранил страсть к научным занятиям. С высочайшего соизволения он был назначен директором Сухумского ботанического сада с производством в унтер-офицеры. Между туземцами он пользовался большою доверенностью к его врачебному искусству; его возили [348] верст за 100 и 150, даже к непокорным горцам. Впоследствии времени мне удалось исходатайствовать ему высочайшее дозволение ехать на казенный счет в Харьковский университет для выдержания экзамена на степень лекаря. Это вероятно был единственный экзаменующийся в солдатской шинели. Я имел утешение видеть его уже в лекарском мундире, и он собирался держать экзамен на доктора медицины. Товарищ Багриновского по университету и несчастью, Вояковский, попал тоже на Кавказ, служил с отличием и, кажется, продолжает служить (1878) в чине генерал-майора. Это человек храбрый, честный и с большим характером. В мое время ему тоже удалось выбиться из солдатской шинели. В 1845 году, когда я оставил Береговую Линию, у него уже был офицерский Георгиевский крест 4 ст., и он был поручиком.

При этом случае не могу не сказать несколько слов о двух других Поляках, с которыми служба на Береговой Линии меня сблизила. Это были Тржасковский и Лисовский, оба студенты Киевского университета, сосланные солдатами в Абхазию, за участие в одном из заговоров, которые так часто открывались в этом крае.... Они попали в Абхазию в 1828 году и десять лет служили в нижних чинах, несли всю тяжесть службы в этом убийственном климате и только в 1838 г. произведены были в прапорщики. Оба они хорошо образованы и жили дружно, как родные братья. Несчастье только закалило их характер. Я уже говорили, что Лисовский был Цебельдинским приставом; Тржасковского взял к себе генерал Эспехо, для заведывания делами в его канцелярии. Когда Абхазия поступила в состав Черноморской Береговой Линии, я взял Тржасковского к себе в штаб старшим адъютантом в дежурстве. В этой должности он работал очень усердно и толково, а перед началом всякой экспедиции, я посылал его на пароходе по всем укреплениям собирать всех разжалованных, желающих участвовать в военных действиях. Их набиралось человек до 200, и мы, в шутку, называли эту команду иностранным легионом. Тржасковский часто был их командиром. Не нужно и говорить, что легион лез в огонь, очертя голову, чтобы отличиться и выбиться из своего положения. Мне приятно вспоминать, что очень многими из этих несчастных это и удавалось. Вообще между Поляками было много отличных офицеров и солдат, столько же, как и между другими национальностями; но они были заметнее других, потому что их положение придавало им особенную оригинальность.

Не могу не сказать несколько слов еще об одном Поляке, подполковнике Карове. В 1840 г. правительство объявило, что [349] всякому офицеру, служащему или отставному, при переводе или назначении в Черноморские линейные батальоны, будет выдаваемо годовое жалованье и прогоны на всякое расстояние, а женатым то и другое вдвое. Эта была мера ошибочная, вредная. Очень много офицеров съехавшихся с разных сторон на предлагаемую добычу, оказались более чем неудовлетворительными. В тоже время был назначен, из отставных, в Черноморский линейный № 5 батальон, подполковник Карове. Из формулярного списка, присланного нам ранее его приезда, видно было, что ему 60 лет, что он служил в Польских войсках, во всех Наполеоновских войнах; в 1812 г. командовал дивизионом в Итальянской гвардии; по присоединении Польши к России, оставил службу с пенсионом; в 1831 г. командовал полком против нас, а в 1840 г. пожелал вступить в ряды нашей армии. Из этой истории можно было догадываться, что г. Карове или шут, или выжил из ума. Можно вообразить себе мое удивление, когда я увидел почтенного, седого старика, совершенно бодрого, с прекрасными чертами лица и с глазами, в которых видна была необыкновенная доброта. У него был один сын, прекрасный юноша лет 18-ти. Трогательно было видеть их взаимную любовь. На всем земном шаре у них более никого не было близких. Г. Раевский назначил Карове воинским начальником Новотроицкого укрепления, которого гарнизон состоял из одной роты. Скоро его разумная доброта сделалась известною даже ближайшим немирным горцам, и нередко случалось, что они приходили к старику с просьбой разобрать их ссоры или тяжбы. От этого враждебность ближайших горцев значительно ослабела, гарнизон мог выменивать скот на порцию, отчего болезненность заметно уменьшалась. Один только иеромонах Паисий не мог помириться с его Польским происхождением, часто приносил нелепые жалобы и делал нелепые доносы.

Вообще между разжалованными было немало интересных личностей, не говоря уже о Декабристах, которые между ними составляли аристократию. Я, кажется, сказал несколько слов о князе Урусове, который, по выходе из Инженерного Училища, 19 лет, был обвинен в намерении взбунтовать Калмыцкое войско, овладеть Астраханью и флотилией и отправиться в Хиву. Юноша сослан был солдатом в один из Сибирских батальонов, с лишением княжеского и дворянского достоинств. В виде особенной милости он переведен солдатом же в Кабардинский егерский полк, а оттуда в да в один из Черноморских линейных баталионов, где, с величайшим трудом, удалось исходатайствовать ему производство в   [350] унтер-офицеры. В 1840 году нам было прислано шесть или семь офицеров инженерных, но так как работы по усилению обороны производились одновременно во всех укреплениях, то число инженеров оказалось далеко недостаточным. Нужно было изыскивать домашние средства. Так, я решился поручить князю Урусову, как бывшему инженеру, постройку в Головинском укреплении кирпичного порохового погреба. Когда уже строение было готово и хотели переносить туда порох, в самом замке свода оказалась большая трещина. Получив об этом донесение, я не знал что делать. Перестройка обошлась бы в несколько тысяч рублей, а с кого их взыскать? Я доложил о своем горе г. Раевскому, который, очень хладнокровно, поправив очки, сказал : «Je vous arrangerai са» (Я вам это улажу). В это время он диктовал Антоновичу одно из своих обозрений, и я, к немалому удивлению, прочел в нем, что по всей Береговой Линии было землетрясение, направлявшееся от NW к SO; ударов было три, последний во многих местах был силен и причинил повреждения, между прочим в укр. Головинском лопнул свод нового порохового погреба, в который, к счастью, не успели еще перенести пороха. Конечно, после этого перестройка принята на счет казны.

Осенью мы еще раз побывали в Абхазии. Перед нашим отъездом из Керчи, туда приехал барон Дельвиг, кончивший свое порученье на Варенниковой Пристани. Он отправился по Береговой Линии. Край новый, с резкими особенностями, конечно для него, привыкшего к единообразию и неподвижности в Poccии, был любопытен. Особливо в Абхазии он сделался случайно свидетелем сцен, имеющих серьезную важность, при самой комической обстановке. Когда, по возвращении в Керчь, г. Раевский спросил его, какое впечатление произвела на него Береговая Линия, он отвечал, что видел много хорошего и интересного, но только линии не видал, а посетил несколько точек не имеющих связи.

В Абхазии уже был новый начальник 3 отделения. Генерал Ольшевский назначен Ставропольским гражданским губернатором, а на его место прибыл полковник Муравьев.

Не хотелось бы, а волей-неволей я должен говорить об этой выдающейся личности, с которою судьба сталкивала меня в разных положениях. Я уже упоминал о нашей первой с ним встрече в 1838 г. Головин, у которого он был правой рукой, узнав о моем производстве в подполковники, исходатайствовал и ему этот чин. В 1839 г. он был довольно серьезно ранен в руку при взятии Ахульго. Генерал Головин представил его в [351] полковники, но Государь заменил эту награду орденом Станислава 2 ст. Головин, в письме к министру, настаивал на производство Муравьева для пользы службы. Государь, чтобы утешить старика, пожаловал Муравьеву орден св. Анны 2 ст. и приказал написать, что не может произвести, потому что Муравьев не более года в чине. Головин не унялся и просил письмом военного министра доложить Государю, что Филипсон и года не был в чине, когда произведен в полковники. Случилось (говорят, не без участия Муравьева), что Головин в это время поехал в Петербург и лично выпросил у Государя производство Муравьеву, который таким образом за одно дело получил три награды.

В Абхазии мы с ним встретились друзьями.

Господствующими страстями Н. Н. Муравьева были честолюбие и самолюбие. Для их удовлетворения он был не всегда разборчив на средства. Малого роста, юркий и живой, с чертами лица некрасивыми, но оригинальными, он имел бойкие умственные способности, хорошо владеет пером и был хорошо светски образован. У него были какие-то кошачьи манеры, которые быстро исчезали, когда нужно было показать когти. Улыбка и глаза у него фальшивые. Под влиянием огорчения, он не умел сдерживать своего раздражения и легко решался на крайние меры. В беседе, особливо за бутылкой вина, он высказывал довольно резко либеральные убеждения, но на деле легко от них отступался. Он умел узнавать и выбирать людей, стоял за своих подчиненных и особенно любил приближать к себе молодежь, выдающуюся над невысоким уровнем общего образования. Со всеми разжалованными он быль очень ласков и внимателен; но, как сам он говорил, это не помешало бы ему каждого из них повесить или расстрелять, если бы это было нужно. Вообще с своими подчиненными он был склонен к крайнему деспотизму и нередко ни во что ставил закон и справедливость. К делам своего управления он был очень усерден, работал скоро, хорошо и с какой-то лихорадочною деятельностью. Он был хороший администратор, особливо для края нового, в котором личные качества начальника ничем не заменимы. Его военные способности мне неизвестны, хотя я имею некоторые причины в них сомневаться. Он легко решался на самые отважные предприятия, но, зашедши очертя голову в трущобу, не мог сам из нее выйти и возлагал все упование на свою звезду. Так было в 1841 г. в Дале, так же и в том же году было во время движения к укреплению Навагинскому. Нервы изменяли. Хуже всего то, что в таких случаях он выпивал гораздо более вина, чем мог перенести. [352]

У Н. Н. Муравьева было в Петербурге много родных и связей, которыми он умел пользоваться. С Береговой Линии он был назначен Тульским военным губернатором. Там, во время приезда Государя, за обедом речь зашла о Восточной Сибири, из которой решились наконец отозвать Руперта. Разумный и искусный разговор Муравьева об этом отдаленном и малоизвестном крае, подал, говорят мысль Государю назначить его туда генерал-губернатором. Узнав об этом назначении, я полушутя сказал: "Ну, у нас будет война с Китаем". Я ошибся только благодаря апатии и косности Китайцев. Плавание Муравьева по Амуру до Океана и занятие Амурского края были того же характера как и Дальская экспедиция, только в громадных размерах. В Сибири он отличался кипучею деятельностью, но и крайним деспотизмом.

Мне остается сказать несколько слов о домашней жизни Муравьева. В 1840 г. он был холост, и с ним жила особа, которую он не показывал, а называл родственницей. Образ жизни его был прост, но приличен. Состояние он не имел и был всегда выше всякого подозрения в стяжании. В Сибири он был женатым. Через много лет я встретился с ним в Брюсселе. Тогда он был графом Амурским, генерал-адъютантом и членом Государственного Совета, но жил постоянно в отпуску, в Париже. Мы встретились друзьями, и он представил меня графине. Мне она показалась женщиной умной и совершенно порядочной. Детей у них не было. В последствии я встречал их в Париже, Висбадене и в Петербурге, и встречал с особенным удовольствием, потому что дружеская беседа с Муравьевым, сохранившим свою живость, напоминала мне нашу общую молодость. В последний раз я видел его весною прошлого 1877 г. Он очень одряхлел и осужден на строгую диету. Война Турции была объявлена, и он явился в Петербург, чтобы предложить себя правительству, но уехал ни с чем в Париж. Что стало ему поперек дороги — совершенно не знаю, и не хотел спрашивать. Говорят, его считают красным. Плохо же различаются у нас цвета.

В Абхазии Муравьев начал с того, что сблизился с двумя главными лицами: владетелем и Кацо-Маргани. Первому он оказывал особенное уважение и когда у того родился первый сын, приказал сделать в Бомборах 101 пушечный выстрел. В сущности он заставлял владетеля делать все по его указанию. Труднее было сблизиться с Кацом, горцем умным, хитрым и имевшим огромное значение в Абхазии. Кацу было уже за 60 лет; хотя он сохранил бодрость и прежнюю энергию, но поддался кошачьим ласкам [353] своего начальника и сделался его усердным агентом. Несколько месяцев владетель и Кац вели переговоры и интриги, чтобы склонить соседей своих, Джигетов, принести покорность Русскому царю. К осени можно было надеяться на успех; оставалось поставить точки на i.

Муравьев очень хитро предоставил это своему начальнику Раевскому.

Джигеты, как я сказал в другом месте, были одного с Абхазией племени и жили между Абхазией и Убыхами. По берегу моря были владения трех княжеских фамилий: Ариде, Гечь и Цак. К Северу от них были общества Цвиджа и Аибга, а еще севернее до самого хребта жило сильное и воинственное общество Ахчипсоу. B последнем главными лицами были князья Маршани, хотя не имевшие никакой политической власти. Только три прибрежных общества (тысяч до десяти душ) согласились принести покорность. Можно себе вообразить, как она могла быть надежна в виду Убыхов и горных соплеменников.

Мы прибыли из Бомбор на пароходе в укрепление Св. Духа, находившееся в центре прибрежных Джигетских обществ. С нами были владетель Абхазии с большой свитой: и Кацо-Маргани. Старый разбойник, знаменитый своею храбростью и энергией, во все время переезда, продолжавшегося несколько часов, при тихой погоде, сидел на палубе повеся голову и нюхал лимонную корку. Морская болезнь делала из него тряпку.

Тотчас по приходе нашем в укр. Св. Духа стали съезжаться Джигетские князья, и снова начались переговоры, в которых с нашей стороны играли главную роль владетель и Кац (В рассказе о подчинении Джигетов память изменила Г. И. Филипсону. Оно совершилось не в 1840, а в 1841 г. Все им рассказываемое происходило при бароне А. И. Дельвиге, а он был на Береговой Линии в 1841 г., после увольнения генерала Раевского, так что в рассказе о подчинении Джигетов все что сказано о Раевском относится не к нему, а к его преемнику Анрепу. Впрочем весь этот рассказ в собственноручной тетради Г. И. Филипсона зачеркнут карандашем без объяснения, почему он зачеркнут). Раевский по одиночке говорил с некоторыми значительными лицами в особой комнате, где, случайно, разбирал Антонович сундук с экстраординарными вещами, назначенными для подарков горцам. При разговоре Раевского с князем Гечь-Аптхуа-Асланбеем, Антонович, тоже конечно случайно, уронил мешок с серебряными рублями, которые с громом рассыпались по комнате. У колоссального горца, имевшего в своем народе большое влияние, разгорелись глаза, и он готов был все продать за эту добычу. [354]

Наконец, переговоры кончились, и нужно было приводить к присяге новых подданных Белого Царя. Тут встретилось большое затрудненье: не оказалось ни одного корана, на котором Джигеты, считавшиеся магометанами, могли бы принести присягу. Это затруднение обойдено очень оригинально. У одного офицера оказалось компактное издание басен Крылова. По грязности и по объему книжка была похожа на рукописный коран, который муллы всегда носят при себе. Басни Крылова были вложены в чехол из зеленого сафьяна и на такой же тесьме повешены на суковатой палке, воткнутой в землю вне укрепления. Джигеты по одиночке подходили, дотрагивались рукой до мнимого корана и произносили слова присяги. Тут всем распоряжался Кац; мы все и владетель были безмолвными зрителями и свидетелями. Коренастый старик, с усами выкрашенными в розовую краску, с палкой в руке, распоряжался энергически, как староста на барщине. Если слова присягающего были удовлетворительны, он говорил "гай, гай!", и тот, приложив руку ко рту и ко лбу, отходил в сторону; в противном же случае Кац поднимал свою палку, говорил несколько слов, и присяга возобновлялась. Так присягнули до 500 человек князей, дворян и простолюдинов.

У меня уже составлен был список и приготовлены подарки, которые и составляли не последний аргумент в пользу покорности. Получивших подарки было более ста человек. Нужно было видеть, с какою жадностью смотрели эти дикари на золото, серебро, шелковые ткани, сафьян и галантерейные вещицы. Не одному из них приходила мысль перерезать нас всех и овладеть богатством. Я выкликал по списку лиц, которым нужно было давать подарки. Всякий раз, когда я произносил какое-нибудь из их варварских имен, все собрание выказывало крайнее удивленье тому, что я всех их знаю, никогда прежде не видев.

Так совершилось это приобретение Россией новой области. Не знаю, какое участие принимал дедушка Крылов в произношении, присяги новых подданных; но я должен сказать, что они держали ее верно, и только прибытие в Абхазию Омера-паши, в 1854 году, и измена владетеля Абхазии заставили их отказаться от покорности.

По представленью г. Раевского, владетель Абхазии произведен в генерал-лейтенанты, Муравьев в генерал-майоры, а старый Кац в полковники по кавалерии. Покорение Джигетов улучшило положенье самого г. Раевского. Он чувствовал, что в Петербурге начинают на него смотреть не так благоприятно, как в 1838 г. Он говорил мне нередко: «Царская милость мне также пристала, как корове седло». Кажется, он был прав. На ком был [355] первородный грех 14 Декабря, тот навсегда оставался в положении журнала, которому объявлено два предостережения; но теперь, как семейный и богатый человек, он спокойнее смотрел на свое будущее, продолжая ту же остроумную и непримиримую войну с Ставрополем и Тифлисом. Государь, по прежнему, забавлялся этой полемикой и не отказывал в представлениях; но Раевский чувствовал, что его время проходит и что к нему уже не имеют того прежнего доверия. Часто стали наезжать к нам флигель-адъютанты и другие лица, присылаемые из Петербурга под разными предлогами, а иногда с явным поручением собирания сведений.

Так прошла вся зима 1840 г. Я провел ее особенно приятно с Майером, в кругу своих сослуживцев и с книгами большой библиотеки г. Раевского. Там были Латинские и Греческие классики, конечно во Французском переводе, и очень много старых и новых сочинений о Кавказе. Все это было для меня ново и чрезвычайно занимательно. Я старался приурочить сказания древних писателей к нынешнему, мне хорошо известному положению Кавказа и особливо его западной половины. Я делал обширные выписки и достигнул любопытных сближений и открытий. Служебной работы было много; но штаб устроился, имел достаточные средства, и я мог, по справедливости, хвалиться своими сослуживцами.

Еще в Январе 1841 г., г. Раевский продиктовал Антоновичу рапорт военному министру об исходатайствовании ему назначения состоять по кавалерии с увольнением от своей должности, по расстроенному здоровью. Конечно в этом рапорте (который несколько времени и для меня оставался тайною) говорилось о положении Кавказа и особенно Береговой Линии. О Кавказе сказано, что он похож на колесницу, которую три разные упряжи тянут в три разные стороны, «хорошо кому везет». О Береговой Линии сделано ловко и кратко сравнение восточного берега в 1837 г. и в 1841 г. Заключения никакого не было, но оно само собой являлось.

Этот рапорт много раз переделывался, но месяца полтора лежал в проекте, пока г. Раевский решился послать его. В Марте месяце 1841 г. последовал высочайший приказ об его увольнении и о назначении на его место генерал-мaйopa Анрепа. Я побежал к г. Раевскому и застал его в веселом разговоре с Майером. Он уже знал о своем увольнении, которого не совсем ожидал, но которое, кажется, было особенно приятно его супруге.

Я спросил, знает ли он Анрепа? «Как же, мы вместе были адъютантами у Дибича». — «Quelle espece d'homme est-ce? — «Моn cher [356] ami, c'est un mouton qui reve» (Какого рода это человек? - Это, милый друг, баран мечтающий) — характеристика пожалуй не совсем не верная, но для нас не утешительная.

Расставаясь с Н. Н. Раевским, я с благодарностью могу помянуть его только добром. Кроме служебных успехов, для меня чрезвычайно важных, я обязан ему тем, что он заставил меня много работать, взвалив на меня, неопытного молодого человека, разнообразные занятия по множеству предметов, требовавших специальной опытности и знания. Он имел ко мне неограниченную доверенность по делам административным и денежным. Лично мне он оказывал постоянное дружелюбие, и я верю его искренности, когда он говорил, что любит меня, как сына, хотя, по летам, он и не мог бы быть моим отцом.

(Продолжение будет).

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания Григория Ивановича Филипсона // Русский архив, Вып. 6. 1883

© текст - Бартенев П. И. 1883
© сетевая версия - Thietmar. 2010
© OCR - Анцокъо. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский архив. 1883