ПИСЬМА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА БЕСТУЖЕВА

к Н. А. и К. А. Полевым,

ПИСАННЫЕ В 1831-1837 ГОДАХ.

ПРЕДИСЛОВИЕ.

К числу приятнейших эпизодов моей жизни принадлежит заочное сближение, перешедшее наконец в истинную дружбу, с Александром Александровичем Бестужевым!.. Его необыкновенная судьба и не менее необыкновенное дарование. как писателя, делают его лицом чрезвычайно любопытным, столько же для современников, сколько для потомства, и потому я почитаю счастием, что могу познакомить русскую публику с последними годами жизни этого достопамятного человека, изданием писем его, писанных к брату моему Николаю Алексеевичу и ко мне, с 1831-го года почти по день его смерти.

Прежде нежели объясню, как началась наша переписка, я должен сказать, в каких отношениях находились мы с ним до 1831 года. Брат мой очень близко познакомился с Александром Бестужевым в 1823 и 1824 годах. Во время частых своих поездок в Петербург, он бывал у него, проводил вечера в обществе его и близких его друзей, и был всегда радушно встречаем в этом [286] образованном кружке. Не только сам Бестужев, но и друзья его, оказывали ему приязнь и уважение. В доказательство упомяну, что товарищ Бестужева по изданию Полярной Звезды, проезжая через Москву в декабре 1824 года, каждодневно бывал у Николая Алексеевича, и расстался с ним как искренний приятель. Тем удивительнее было нам, когда Бестужев, в обозрении Русской Литературы, напечатанном в Полярной Звезде 1825 года (вышедшей в конце марта), отозвался насмешливо и неуважительно о Московском Телеграфе, с явным желанием кольнуть издателя. Мы приписывали такую перемену в мнении Бестужева, во-первых тому, что он вообще принадлежал к литературной партии, открывшей войну против Телеграфа, и во-вторых, что в последних книжках журнала Литературные Листки за 1824 год было напечатано мое возражение на разбор Бауринговых переводов с русского, там же напечатанный Бестужевым. Летом 1825 года Бестужев был в Москве, жил у С. Д. Нечаева, и заезжал к нам. Тут я в первый раз видел его. В разговоре как-то речь коснулась наших литературных несогласий, и Бестужев, говоря о моей статье, сказал, что не должно писать возражений так, чтобы их нельзя было опровергать в свою очередь, разумея конечно мою защиту влияния, какое имели немцы на образованность Русских. Он отвергал это влияние. Мы с братом отплатили ему визит, но в этот раз пробыли у него не долго, потому что он спешил в итальянскую оперу, существовавшую тогда в Москве. Тем и кончились наши личные сношения.

Через несколько месяцев ужасное несчастие поразило Бестужева. Душевно скорбя о нем, мы даже не знали, где он находился до 1831 года. Между тем Московский Телеграф существовал уже шесть лет, и были изданы первые тома Истории Русского Народа. В это-то время Н. А. получил по почте первое письмо от Бестужева из Дербента. К величайшему моему сожалению, именно это письмо, которое могло бы служить ключом ко всем следующим, затерялось, и я должен изложить здесь главное содержание его, очень памятное мне. Бестужев начинал, его, говоря, что почитал бы себя недостойным имени Русского, если бы не отдавал справедливости издателю Московского Телеграфа, распространяющего так много новых светлых и полезных идей и сведений, и не сочувствовал автору Истории Русского Народа, первой попытки создать истинную русскую историю. Распространившись по своему о достоинстве трудов и сочинений Ник. Ал-ча, Бестужев прибавлял, что похвалы его беспристрастны, потому что он, в своем положении, «непораним» (именно его выражение) для критики, и его мнение не есть корыстное задобривание журналиста в пользу своих сочинений. Примите выражение его как долг с моей стороны, говорил он, тем более обязательный, что по последним литературным сношениям вы могли почитать меня неприязненным к себе. Будьте же уверены в моем искреннем уважении к вам и утешьте в ответе, что я так же не потерял вашего уважения и сочувствия. В заключение он вызывался прислать несколько своих сочинений для напечатания в Телеграфе и упоминал, что писать к нему можно прямо, в Дербент, на его имя. [287]

Брат мой был чрезвычайно обрадован этим письмом и выразил Бестужеву всю благодарность и все сочувствие свое в ответе на его благородный привет. Следовавшее за тем второе письмо Бестужева к Н. А. открывает ряд писем его, ныне издаваемых мною. Они хранились у меня, и во все время я отдавал их для прочтения только сестре Александра Александровича, Елене Александровне, и брату его Павлу, когда он жил в Москве. Вероятно, этот ветренник давал, их кому-нибудь из своих друзей и не возвратил, мне некоторых писем, хотя, принимая их, ручался хранить как святыню. Кто не сожалеет, что эти дорогие для нашей литературы письма потеряны! Два из них выужены любителями редкостей из забвений и напечатаны в Отечественных Записках, вместе с письмами Бестужева к его родным. Желаю, чтобы хоть таким путем явились на свет другие письма его, писанные ко мне и к моему брату. В каждом из них было что-нибудь замечательное, или как подробность его жизни, или как суждение, впечатление современное, или, наконец, как образчик оригинального его слога. Помню, что в одном он описывал несчастное событие, как в комнате его застрелилась девушка и как пристрастно вели следствие о том. Между прочим тут он говорил: Пусть потомки наши узнают, что в числе моих злейших врагов были подполковник В. и особенно поручик Р-ъ, производивший следствие. Сохраните их имена как имена злобных моих гонителей. Разумеется, все это было сказано резче и лучше нежели я передаю здесь. В другом письме, отвечая на известие мое, что я незадолго воротился из Петербурга, он с какою-то простосердечною, детскою радостью восклицал: «Вы были в Петербурге! Расскажите, что он, мой голубчик, каков? так ли хорош как был прежде?» Этого письма нет, так же как нет еще того, где была одна замечательная бестужевская фраза, которую смеясь любил повторять брат мой: «Надобно чтобы событие отдалилось на исторический выстрел — тогда можем судить о нем.» Еще нет письма, присланного им с портретом своим. Может быть недостает других нескольких писем, которых вовсе не помню. Но, к утешению себя, думаю, что всех потерянных писем не больше десяти. Это показывают означенные на издаваемых ныне числа. В последние годы он писал реже, конечно от того, что, как выразился в последнем письме ко мне, не задолго до своей смерти: «Мне все и всё надоели... я устаю!» Сильная, но восприимчивая его природа не могла перенести мысли о безнадежности, и он тяготился жизнью, питал в душе мрачные мысли, и наконец искал, смерти. В таком расположении духа он неохотно брался за перо. Это понятно.

Я должен пояснить, отчего переписка, начатая им с братом моим, продолжалась наконец исключительно со мною. Брат мой Н. А., этот неутомимый писатель, был ленивейший человек отвечать на письма. Из многих мест в письмах Бестужева можно видеть, что почти с самого начала Н. А. медлил в ответах ему и приводил его в недоумение. Дорожа перепиской с этим достопамятным человеком, я наконец вызвался быть его корреспондентом и [288] по возможности заменить моего брата, слишком занятого и вечно ленивого на письма. Меня побуждало к переписке с Бестужевым и понятное участие душевное, и удовольствие переписываться с таким человеком, и наконец желание быть ему полезным или по крайней мере облегчить хоть малыми услугами грустную его судьбу. Такие побуждения заставляли меня исполнять бесчисленные его поручения касательно заказов и покупок (что можно видеть в письмах его) и наконец вызваться на издание трех томов его сочинений. Все это было не без хлопот, и даже не обошлось без неудовольствий для меня. Он сам пишет, что петербургские приятели клеветали ему на меня, как только могли, а один общий знакомый, в Ставрополе, уверял, что мы с братом совершенно разорены. По милости почты и частых своих переселений, он не получал несколько месяцев моих писем, в то самое время, когда я хлопотал о выручке денег за его сочинения, и в одном письме, минутно, в припадке прилива желчи (как он объяснял потом), он даже выразил мне некоторое сомнение... Можно видеть из следующего за тем письма, как он раскаивался в этом оскорблении меня! Может ли назвать иначе подозрение его тот, кто бескорыстно служил ему, исполнял все его желания, даже прихоти, и наконец составил для него капитал в 20,000 рублей ассигнациями изданием его сочинений и безмездным трудом своим при том. В истине этого ссылаюсь на собственные его письма ко мне, и на достопочтенную сестру его, Елену Александровну, которой выплатил я остальные деньги его сполна, уже после его смерти. Вознаграждением меня за все, что делал я для Бестужева, служило единственно собственное сознание, что я исполнил долг верного друга его, как он называл меня много раз. Об историческом и литературном значении писем его — предоставляю судить читателям. Мне кажется, что нигде лучше и сильнее не выразил он себя, потому что в этих письмах находил отраду высказывать самые задушевные свои мысли и ощущения. Из них можно составить лучшую его биографию. Множество любопытных подробностей рассеяно в них и о нем самом в разные эпохи его жизни, и о людях, с которыми он был в сношениях, и о событиях, в которых был участником. Литературные его суждения чрезвычайно оригинальны, иногда метки и верны. Не говорю о своеобразном его языке, против которого многие рассыпались порицаниями, но немногие заметили, что едва ли кто лучше Бестужева владел русским языком, едва ли кто больше постигал богатства этого великолепного, роскошного языка. Не надобно подражать Бестужеву в способе его выражения, потому что, не имея склада его ума, смешно было бы такое подражание; но можно поучиться у него знанию духа языка, верности и точности в употреблении каждого слова, каждого выражения, так что несмотря на завитки и вычуры многих фраз, язык его — образец отчетливости и ясности в изложении мыслей. [289]

 

К. Полевой.


I.

Дербент, января 29 дня 1831 г.

Надобно любить людей, и людей изведать как я, почтеннейший Николай Алексеевич, чтобы понять отрадное чувство редкой встречи с душой благородною, с такою, какая видна в письме вашем. В доказательство как ценю я мнением достойного человека... отступим в минувшее, чтобы пояснить причину охлаждения, которое вы могли заметить во мне при начале 1825 года. В чистой памяти мне хочется плавать белым как лебедь, по крайней мере в отношении к святому чувству приязни — одной приязни, для которой нет у меня упрека. Знакомство наше было коротко, но полно: никогда не забуду вечера, проведенного вместе на Невском Проспекте; я был тогда в воскипении несчастной любви, вы в струе доверия — мы сердцем понимали друг друга! Я не из числа людей, пленяемых одною искренностью, на которую столь расточительны юноши; нет, надо было, чтобы другие достоинства увлекли чашку весов моих вверх, и она увлеклась вами не даром. Еще меньше могло на меня действовать забвение от заочности, от ветренности; но я был доступен со стороны доверчивости. Ф-в (вы угадаете имя), насказав мне о вас с три короба худого, поколебал новую дружбу (Ф-в — Филимонов (Владимир Сергеевич), не так давно умерший, с которым Н. А. Полевой был в дружеских сношениях до 1824 года. К. П.). Я был Дон-Кихот бескорыстия, правдивости, и навет о лицемерии лег холодною тенью между нами. Это самое отразилось и в суждении Пол. Звезды — сознаюсь в человечестве. Впрочем, если б я стал пересчитывать свои литературные промахи — долга была бы моя исповедь. Я не оправдываюсь, извиняюсь только тем, что я ошибался простодушно. Многое говорил я смело, но там, где еще сомневался, старина подсказывала на ухо похвалы вместо заслуженных насмешек; душа роптала, но языком новым, и я не всегда понимал ее: уста, еще влажные французским молоком, [290] лепетали заученные песни. Я довольно жил после того, чтоб увидеть чужие и свои недостатки, убедиться в собственных несправедливостях; вычеркните же из числа их сомнение о вашей нравственности. Если б и не рассудил я после, что Ф. был пристрастный судья в своем деле, если б и не узнал я, что рассказы его были вздорны, то последнее творение ваше доказало бы мне истину. Безнравственник может написать прекрасную статью об электричестве, о хозяйстве, но поэма, но высокий роман, но история не знают личин. Я верю, что автор есть книга и наоборот; она не всегда мерило его способностей, но едва ль не всегда образчик его нрава: одно выражение обличает самого опытного притворщика.

Так, в пошлом нашем времени, немногие поймут вас, еще менее оценят; но что эти немногие суть, в этом я вам порукою: в глуши ощущения самороднее, независимее от наитий журнальных, и эти ощущения говорят в вашу пользу. Насчет пустынничества, не знаю, поздравлять ли или пожалеть вас: общество без людей — пески Пальмиры: они засыпают душу бесплодием,- но как не пожалеть, что нет людей, с которыми бы лестно было встретиться и полезно жить!! Я думал лучше о настоящей Москве; но, видно, она все еще Нащокинский шут с разрумяненными щеками на дряхлом лице, шут, который в одно и то же время поет «Уж не будут орды Крыма», и «Halte la, Halte la»...

Вы жалуетесь на бесхарактерность нашей настоящей словесности; но может ли быть иначе, когда Булгарин знаменщик прозы, а Пушкин ut-re-mi-fa поэзии? Второй из них человек с гением, первый с дарованием, и если между ними есть линия сравнения, так это шаткость обоих; оба они будто заблудились из XVIII века, несмотря на то, что вдохновение увлекает Пушкина в новый мир, а сметливость заставляет Булгарина толковать об усовершаемости и прочем условном нового учения; но первый не постиг его умом, второй не проникнулся его чувством. Что такое поэма Пушкина? — Прелестные китайские тени. — Что такое романы Булгарина? — Остроумный подбор на заданные рифмы. Вы видите как он все за волосы тащит к одному припеву и забавно как влагает он речи, изобретенные в позднейшие годы, в уста монаха и боярина, стрельца и мужика, без различия. Из книгопродавчевского объявления о Далай-Ламе, [291] бесконечном Выжигине, вижу, что он торопится плыть по ветру. Наполеон, обманутый рассказами своих агентов, идет на Россию — какая нелепая мысль! Если бы Россия была в пять раз сильнее, чем она была, Наполеон пошел бы на нее тем охотнее: он не терпел совместничества, и чем труднее успех, тем лестнее была для него победа. Если б он верил, что Россию можно завоевать своими светлыми очами, он не двинул бы на нее всей Европы. Я уверен, что Булгарин не пожалеет ладону русскому дворянству, хотя оно, право, не так было бескорыстно и великодушно, и я многих видел вздыхающих в 12 году о своих жертвах. Что до меня, я считаю нашествие Наполеона на Россию одним из благодетельных зол, посылаемых Провидением. Гром Бородинский пробудил спящего великана Севера.

О литературных сплетнях прошу извещать меня очень и очень: «homo sum, humani nihil a me alienum puto». Когда-то и я жил в печатном свете; теперь вовсе чужд ему. Я, как проснувшийся Рип-Ван-Винкль Ирвинга, вижу ту же вывеску на трактире, но уже новых гостей за кружкою. Разгадайте мне одну загадку: отчего, при такой сильной жажде к чтению, такая засуха на дельные вещи? Журналов, журналов сметы нет; а раскусить — свищ. Кинулись в писательство романов как в издание альманахов, советуясь больше с барышом, чем с дарованием; но долго ли подержится этот снежный валтеризм?

Теперь слово о себе. Надобно вам сказать, что великодушие государя извлекло меня, в конце 1827 года, из башни, воздвигнутой на одной из скал Балтики, и накануне 1828 г. я прибыл в место вам знакомое — в Якутск (Н. А. Полевой никогда не бывал в Якутске. Он родился в Иркутске и в юные годы выехал оттуда в Россию. К. П.), в место, назначенное для моего жительства. Там я отдохнул душой, ожил новою жизнью. Все краткое лето провел я на воздухе, рыща на коне по полю, скитаясь с ружьем по горам. Бывало, по целым часам лежал я над каким-нибудь озером, в сладком забытье, вкушая свежий воздух — отрада, неизвестная для других. Я ничего не делал там: так я был занят свободою; только выучился хорошенько по-немецки, изучал Шекспира, и стал было разбирать Данта в подлиннике; но с силами загорелось опять желание боевой жизни; я просился [292] в ряды — мой голос был услышан. В два месяца я от полюса перенесся к Арзеруму, и видел все прелести войны в Байбуртском сражении; потом топтал развалины царства Армянского, проехал завоеванную часть Персии, и наконец очутился здесь сторожем Железных ворот, за которые напрасно рвется мое сердце. Бог один знает, что перенес я в эти пять лет; строгое испытание ждало меня и здесь, но крыло Провидения веяло надо мною, и я не упал духом: казалось, он закалился в туче страданий. Я совлекся многих заблуждений, развил и нашел много новых идей, укрепился опытом, и вера в Провидение, зиждущее из частных бед общее благо человечества, и любовь к этому слепому человечеству греют, одушевляют меня посреди зимы моей участи. Даже воображение мое, паж-чародей, порою приподнимает цепь судьбы как хвост знатной дамы, и я не слышу тогда ее тяжести. Что будет вперед, не знаю, но умею жить и без надежды. Всего более досаден недостаток книг; кочевая жизнь лишает возможности запастись ими, а неуверенность в завтра отнимает охоту писать. Да, признаюсь, и самому совестно рассказывать побасенки в наш век, когда чувствуешь, что не совсем бездарен на дальнейшее; но что сделаешь без книг? Они необходимы и для освежения ума и для справок памяти. О, как бы жаждал я укромного уголка подле вас: я бы предался совершенно, учению, в котором чувствую необходимость. Сюда же долетают только блестки, падающие с платья новой литературы. Посылаю, что случилось готовое: не осудите. Тетрадку и стихи под литерою а прошу не ставить в счет. Пожалуйста не думайте, чтоб я считал посылаемые безделки за что-нибудь достойное; я чужд мелочного самолюбия, и если решаюсь печатать их, так это потому, что смеялся сам писав их, и может быть рассмешу читателей, а смех, право, находка (В упоминаемой здесь тетрадке находятся: «Объявление Общества приспособления точных наук к словесности», «Рекомендательное письмо» и стихотворение: «К облаку». Подлинная рукопись сохранилась у меня. К. П.). За предложение насчет комиссий словесных благодарю братски: постарайтесь же купить в счет Историю Римскую Нибура и еще какой-нибудь дельный увраж по своему выбору. Скоро надеюсь прислать что-нибудь получше, хоть и в [293] журнальном роде. Неохотно расстаюсь с проводником умственного электричества, с пером: так многое имел бы сказать, но отложим до другого раза. Берегите здоровье для пользы общей, для которой вы его разрушаете, и будьте счастливы, сколько можно им быть в нашем веке и в нашем мире. Этого желает душевно уважающий вас

Александр Бестужев.

II.

Дербент, 12 февраля 1831 года.

Охотно, но неожиданно, пишу к вам, почтеннейший Николай Алексеевич. Тому виной 2-я глава Андрея Переяславского, напечатанная без воли моей. В прилагаемом оправдании (Под заглавием. «Несколько слов от сочинителя повести: Андрей, князь Переяславский». Рукопись его сохранилась. Это и другие упоминаемые здесь сочинения Бестужева постепенно были печатаемы в Московском Телеграфе. К. П.) прочтете искреннее мое признание, каким образом я написал ее; но кто ее напечатал — до сих пор не только не могу дознаться, но даже догадаться. Если можете, поясните мне дело. Он написан был в 1827 году, в Финляндии, где у меня не было ни одной книги; написан был жестяным обломком, на котором я зубами сделал расщеп, и на табачной обвертке, по ночам. Чернилами служил толченый уголь. Можете судить об отделке и вдохновении! Апелляцию мою напечатайте поскорее, и не в счет абонемента — это мое, не ваше дело. Если найдете лишний уголок, приклейте два прилагаемые отрывка из Андрея; лучше заранее послужить ими доброму человеку, чем видеть их в чужом журнале как переметчиков. Письма к Эрману надо бы погладить, но, право, некогда. Я надеюсь, вы получили уже за две недели пред сим посланные пьесы? Ни от вас, ни из Петербурга мы не получили еще журналов; трудно представить себе, как неисправны здесь почты. Иногда нет писем два месяца, и потом вдруг полдюжины. У меня пропали даже деньги и посылка: надобно быть здесь, чтобы поверить, в каком хаосе находится этот край. [294]

Перечитываю письмо ваше. Так, вы правы: мы не может быть долговечны литературною жизнью; мы мыслим и говорим языком перелома; наш период есть куколка хризалиды, обвертка необходимая, но пустая, и будущее сбросить ее в забвение. Мы — летучие рыбки: хотим лететь к солнцу и падаем опять в океан; со всем тем, наше призвание жить этою двойственною жизнью; покоримся ему. Если нельзя нам ни именами, ни мыслью пробиться в будущее, постараемся по крайней мере разгадать что было, и быть ровесниками настоящего. Вы избрали прекрасную стезю для первого: историк — пророк минувшего, сказала M-me Сталь, и справедливо. Для человечества желаю вам успеха.

Я читал в Галатее, критику на вашу историю: как это жалко написано! Кстати о ней: вы где-то сказали, что у нас считались за грех лепные изображения святых; хорошо ли вы это исследовали? В 1823 году я шарил по Софийскому собору в Новгороде, и там, на чердаке одного купола, нашел целые поколения резных святых из дерева, величиною аршина по два и более. Помнится, мне рассказывал монах, что они стояли в церкви, и лишь во времена Никона, если не позднее, их заточили в кладовые... Спросите о том преосвященного Евгения. Еще статуи многих святых, как например Симеона Столпника и иркутского чудотворца Иннокентия, до сих пор стоят по церквам, из воску, хотя небольшого размера (NB. есть и в Казани лик св. Николая такой же), и вообще я полагаю, что если и было гонение на истуканные изображения угодников, то не повсеместно и не единовременно. Предоставляю себе удовольствие сделать еще несколько вопросов о мелочах русской истории, когда получу ее от вас. Я не имел ни досуга, ни терпения, во время оно, философически разложить оную, но романтическую и материальную часть исследовал порядочно. Изучение одежд и оружий всех народов было моей любимою главою, и потому позвольте вам сказать, что вы напрасно дивились, что мои Половцы в Андрее Переяславском выехали на разбой в туфлях; обувь Черкес и доселе не что иное как туфли, и даже турецкие всадники, когда намереваются действовать пешком, то выезжают в туфлях. Напрасно, например, и Булгарин вывел своего русского Хлопка с двухствольным ружьем: я бьюсь об заклад, что во всем свете нет двухствольного ружья старее 130 лет. [295] Это мой конек, Николай Алексеевич, и самый невинный: не сбивает и не брыкается. Когда-то замышлял я сесть на борзого... писать историю Новгорода, моей родины... но и тогда я не иначе бы принялся за труд, как поверив на месте все подробности, и долго, пристально погрузясь во тьму летописей, с фонарем критики. Видно, это не моя судьба, и может быть для моей же пользы. Теперь я чувствую в себе какой-то окисел английского юмору, излишки во всем для меня смешны; но если я чего не прощаю людей, которые пишут у нас взапуски, так это недостатка мыслей, даже способности мыслить. Страница, которая не заставит меня подумать о чем-либо, в каком бы роде ни была, для меня хуже воровства. Мошенник крадет деньги, но деньги вещь наживная, а время кто мне отдаст? Я лучше буду строить замки в дыму трубки моей, чем молотить пустую солому.

Вы великодушно вызвались быть моим комиссионером по словесности, я вам наскучу по вещественности... Впрочем, в этой статье обращаюсь к братцу вашему Петру Алексеевичу: ему верно, более досуга, и я так уверен в фамильной доброте вашей, что не сомневаюсь в его расположении одолжить человека, не имеющего средств сделать этого иначе. Он критиковал меня когда-то (Петром Алексеевичем называл он, по незнанию настоящего имени, Ксенофонта Алексеевича, и очень мило упоминает об этом сам, в одном из следующих писем. О критике на его статью в 1824 году, можно найти пояснение в предисловии к этим письмам. К. П.), но я никогда не имел слабости сердиться за критику. Я полагаю, что мы ударили с ним по рукам, и потому прилагаю списочек нужных предметов. Здесь вовсе ничего нет.

По рубленому слогу этого письма угадать можете, что я не в своей тарелке, а скорее в чужом котле: это от неприсылки приятных вестей от родных и получении здесь неприятных. Дай Боже, чтобы в недре своего семейства вы были недоступны им. В ожидании рассказов о новых литераторах, с нетерпением пребываю, искренно уважающий вас

А. Б.

P. S. Иван Петрович свидетельствует свое почтение. [296]

III.

Дербент, 23 апреля 1831 года.

Христос воскресе!

В праздник обновления природы, мыслью обнимаю вас, почитаемый Николай Алексеевич, обнимаю и братца вашего: поцелуй этот не целование Иуды. На второй день, я, вместо красного яичка, получил от вас книги и письмо; благодарен за первые, за другое вчетверо: теперь светлая неделя будет настоящий праздник для моего ума и сердца. Поговорим о последнем.

Знал я, что грустно вам будет открытии злословия и в ближних, в близких, но мы уже не дети, и я принял за правило говорить людям, которых уважаю, правду без завета: полынь горька, но крепительна, и лишняя цифра, отнятая у приятного заблуждения, множит сумму положительных познаний. Не в других, в самих себе должны мы искать точку опоры, если хотим сохранить свою независимость в мнениях, в поступках, и скорее остаться одному в пустыне, чем плясать около золотого тельца с толпою. Вы делаете что я говорю.

Человечество есть великая мысль, принадлежащая собственно нашему веку; она утешительна! Быть убеждену, что если один народ коснеет в варварстве, если другой отброшен в невежество, зато десять других идут вперед по пути просвещения, и что масса благоденствия растет с каждым днем, (это) льет бальзам в растерзанную душу частного человека, утешает гражданина, обиженного обществом. Но все это лишь в отношении к будущему, которое не должно и не может уничтожать настоящих обязанностей человека. И вот почему я был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности. «Lassen sie es gehen und untergehen», — прелестное правило: оно во сто раз хуже турецкого фатализма! «Провидение знает когда и как лучше сделать хорошее или истребить дурное», говорят они, [297] «следственно все когда-нибудь и без нас будет лучше, или не улучшится, несмотря на нас.» Это совершенный pendant к Омарову изречению при сожжении библиотеки Александрийской. Мы видели, до какого унижения довело это бесстрастие Германию во время Наполеона!

Но я знал людей и прежде, я не разлюбил человечества и теперь; отношения мои к ним были не шапочные: я был обязан рассекать сердца многих, как насекомое, для исследования; видел его ничтожность, и оттого мало ошибался, что мало от людей ожидал. Я убедился, что нельзя полагаться на правила, но можно вычислить страсти их, обращать на пользу общую не добродетели, а слабости. Одна беда: я слишком верил силе разума, убеждению очевидности в той и другой стороне, и решение задачи не оправдало данных. Это изменило образ моего воззрения на пороки и доблести, на злобу и доброту... Мне кажется и верится, что все благое, изящное, великодушное есть ум, есть просвещение. Все злое, порочное, мстительное — глупость в разных видах, близорукое умничанье и самый плохой расчет. Я готов математически доказать свое мнение, практика давно меня оправдала.

Вы говорите, что положение мое поэтическое; не сказать ли вам стих Дмитриева: «Для проходящих!» Вся жизнь моя была исполнена если не положений, то впечатлений сильных, странных, — остальные шесть лет особенно; однако ж пользоваться ими надо после: в бурю нельзя писать картины, и вихорь несчастия возмущает душу, слепит на время ум. Дайте всему этому отстояться, и тогда... тогда!!! а в ожидании зари, читайте каракульки, писанные в проблеске. Безнадежность сдвигает около меня горизонт, и отлученный от всех приманок известности, от всех подстреканий разбитого конька-дарования, я не редко впадаю в какую-то беспокойную дремоту. Лень писать, лень говорить, даже думать. Дремота эта тем несноснее для меня, что она неразлучна с упреком за бездействие. Чувствую, что я получил душу для работы ей свойственной, что она Богом отдана мне на воспитание, что ей необходимо движение вперед для здравия, для счастия внутреннего. Но с этим соединяется желание освежить душу дружескою беседою, черпать, чтоб не истощиться, и желание напрасное, жажда неутомимая. Скажу ли? сердце мое просит любви... последние годы, в которые я [298] мог бы ожидать ее взаимно, вянуть! Зачем, зачем шипы переживают цветок, зачем не гаснет огонь, когда он не может светить другим!

Очень благодарен за предложение присылать книги на прочтение, но принять его невозможно. Я сегодня здесь, завтра Бог весть где, и завися от каждого, не властен даже иметь с собою что-нибудь. Та же причина заставляет меня со вздохом сердечным отказаться от жемчужин слова и ума. Я и без того бросил много книг в Якутске, много в Тифлисе. В первом жил я с бывшим графом Чернышевым, и от него пользовался всеми классиками в оригиналах... Теперь со мною несколько томов Гёте, Шиллера, Байрона, отрывки из литературы английской, Мур и несколько книг натуральной истории. Французским пользуюсь от Ивана Петровича, между коими много дельных, но вовсе нет исторических. Если найдете Байрона в одном волюме, приценитесь: издание это ноское и полное. Немецких книг жду из Питера. Хочу учиться по-арабски, и уже порядочно понимаю по-татарски. Впоследствии буду просить об Итальянцах, коих бросил за неимением и книг и лексиконов; надо примолвить: и досуга. Вперед прошу вас, любезнейший Николай Алексеевич, присылать, что особенно дельно... от соусов по необходимости должен удержаться. Годунов однако ж не в числе их, и потому пришлите... Впрочем зная ваши занятия, не рассержусь, если вы забудете мои комиссии, только, ради Бога, не забывайте искренно любящего и уважающего вас

А. Бестужева.

IV.

Дербент, 28 мая, 1831.

Жду не дождусь возвещенного вами письма, почтенный Николай Алексеевич! Получил табак, получил книги, получил сафьян, а то, чего желаю всего более, медлит. Вас не виню, но досадую на почту тем не менее: она у нас, упаси Бог, какая причудница! И то сказать: Кавказ теперь в таком волнении, как не бывало лет двадцать. Даже самая мирная дорога между Кизляром и Дербентом запала: [299] неделю назад разграбили почту и убили одного казака, следственно письма наши, которые ходили прямо, теперь станут колесить через Тифлис, то есть пропутешествуют, может быть, лишний месяц: немного отрады!

Мы получили № 5 Телеграфа и старый за ноябрь. Скажите пожалуйте: кто такой Вельтман? Спрашиваю, разумеется, не о человеке, не об авторе, а просто об особе его. С первыми двумя качествами я уже знаком, могу сказать дружен, хочется знать быт его. По замашке угадываю в нем военного; дар его уже никому не загадка. Это развязное, легкое перо, эта шутливость истинно-русская и вместе европейская, эта глубина мысли в вещах дельных, как две силы центральные, то влекут вас к душе, то выбрасывают из угрюмости: он мне очень нравится. Прошу включить Странника в число гостинцев. Еще вопрос: кто пишет юмористические статьи Живописца? В нем различаю двух, одного, который взял за образец аллегорию Спектатора, род немножко поизношенный. Другого кисть оригинальнее, бойче, новее. Г. Ушаков по мнению моему, лучший писатель нежели критик. В разборе его Самозванца, впрочем, есть много мыслей вовсе ложных, особенно насчет мнений русского народа. Ничто так не вредит наблюдениям, как заготовленное наперед понятие о вещах и людях: это сито для сортировки жемчужин пропускает только известной величины и круглоты перлы. Я читал из Киргиз-Кайсака только две главы: очень, очень милы; нельзя ли и его послать попотеть в Дербент?.. У нас уже начались слитные жары, миллионы роз клонят уже свои головки, и зеленый мундир весны линяет как сукно русского квашенья. Хвалынь наша немножко оживилась судами, которые построены по модели корабля Язонова и ходят едва ли не с такими же способами: удивительное постоянство! В газетах, правда, два года назад возвестили, что здесь будет прогуливаться пароход; но так как это уже напечатано, никто о нем не заботится, и необходимого этого парохода слыхом не слыхать. Грозится какое-то общество устроить по каспийскому прибрежью свои фактории для торга с Персией: пора бы давно за ум взяться! Все это однако ж через пень колодой валится. Мудрено ли, что здесь дороги русские изделия, когда каждая арба платит, на расстоянии 275 верст от Кизляра до Дербента, 20 р. серебром пошлины, берут в городах за ввоз и вывоз, [300] берут и частные владельцы за провоз (транзит) через их земли: Дагестан в XIX веке еще не ушел от библейского устройства мытарей!.. Я готов головой ручаться, что государь об этом не знает; это слишком резко, чтобы могло быть под европейским правлением.

Про себя не смею, по крайней мере краснею говорить: какая-то летаргия умственная как жернов лежит на мне, и я почти ничего не писал. Хочется мне написать что-нибудь подельнее для посвящения вам. В начале года я думал, что буду иметь более досуга, сильнее стремление к труду; вышло наоборот: ни того, ни другого. Во всяком случае я сдержу свое слово и не уклонюсь от вашего; не сегодня-завтра, а все-таки своих рекрут выставлю; я надеюсь, что вы примите если попадутся беспалые и без зубов. Здоровье мое плоховато: порой я чувствую себя и гляжу молодцом, но это ненадолго; некупленные хворости кабалят меня понемногу; особенно весна и осень для меня трудны бывают; видно, и разрушение, так же как развитие человека, имеет свои цветы и плоды ежегодные. Скажите как идет ваше здоровье? Спрашиваю об этом как человек, искренно вас любящий, и как эгоист, желающий от вас щечиться долго и часто питательным чтением. Не знаю как вы Николай Алексеевич, а я в недуге никуда не гожусь для письма; воображение мое тогда запирает на запор двери, как московская дама от холеры. Может статься, с летами я и свыкнусь с такими гостями как Гоффман, но до сих пор они для меня хуже злого Татарина. Кстати о Татарах: со всем моим желанием выучиться языкам восточным, вижу, что не здесь гнездо их, и не у меня средства! Вообразите себе, что арабский словарь в Петербурге стоит 350 рублей... адербиджано-татарского не нашли нигде, а невежество ученых Татар насчет и своего, и фарсийского и арабского — невообразимо: никакой идеи о грамматике; просто никакой идеи ни о чем; и не могу понять, как столько веков не расширили этих пустых мозгов! Болтая по-татарски, я нашел однако ж кучу слов их, запавших в наш язык так глубоко, что никто не сомневается об их некрещенном происхождении. Но полно на этот раз. Поклон и благодарность братцу вашему. Будьте счастливы. [301]

Много уважающий вас А. Б.

V.

Дербент. 9 июня 1831.

Вероятно вы ждете моих, а я не получаю ваших писем, почтенный Николай Алексеевич! Бог судья нашей почте. Не знаю, что бы сталось и со всем Закавказским краем, если бы эриванский герой еще года два здесь остался. Кто приедет сюда управлять Грузией, будет ему хлопот вдоволь, и в военном, и в гражданском отношениях. Дошло до того, что деревнюшки, которые уже 50 лет в грязи ползали, теперь возмутились и нападают врасплох на рассеянных солдат. Кази-Мулла, побитый нашими в Тарках, поднял Чечню и теперь держит в осаде Грозную и Внезапную. Кажется, миновало то время, когда с одною ротой кавказские Русаки творили чудеса. Горцы как ни глупы, но их не побьешь как Турок. Много бы, много мог я сказать вам о подвигах наших в Персии и в Турции, но ограничусь только замечанием, что Пушкина напрасно упрекают за бесчувствие к славе Русских. Самое жаркое дело, какое я видел в 1829 году, сказал он, «происходило между русскими казаками и егерями, которые подрались за брошенные пушки». Откуда же взять вдохновения? Грустно, любезный Николай Алексеевич, когда и в военном мире найдешь разочарование, когда в баловнях славы увидишь глину горшечную, и слепую фортуну, без умысла производящую следствия изумительные! Здесь-то оправдалась пословица, что не родись умен, родись счастлив... Трудную, многотрудную взяли вы на себя обязанность писать современную историю. Для того, кто видал как сочиняются реляции, не пойдет в руки ни одно описание сражений: про другое нечего и говорить; надо петь только: За горами, за долами!

Вот уже два месяца не получает здесь никто Телеграфа, и это заставляет нас беспокоиться насчет вашего здоровья, даже более чем здоровья. Дай Бог, чтоб опасения добрых людей и добрых знакомцев ваших остались одними опасениями. Я бы молился за вас, если бы был вашим врагом — польза общая впереди всего; можете поверить, что [302] желание знать вас здоровым и счастливым тем искреннее, чем более вас люблю. Я получил Годунова, получил Петра Ивановича; поглотил первого и не сыт; грызу второго и не варится в желудке. На днях ожидаю Рославлева — поглядим, каковы московские рысаки!.. Сам я поражен спячкою душевною... Несколько раз спрашивал себя, не следствие ли она сознания в собственном ничтожестве? Весы колеблются: ум говорит почти да, но в душе что-то шевелится похожее на veto. Этот горький укор не может происходить от одного самолюбия:

Блажен, кто светлою надеждой обладаем
Безвредно всплыть над океаном тьмы:
Чего не знаем мы — употребляем,
И невозможно то, что знаем мы!

(подр. Гёте.)

Признаюсь, я с нетерпением ждал совета вашего для какого-нибудь основательного труда. Во мне главный порок — нерешительность выбора: хочется и того, манит и другое, да и вообще я мало изобретателен; лучше могу схватить и развить чужое начало, чем свое. Теперь пишу для вас повесть: Аммалат-Бек; кончил четыре главы, но мало досуга. Какова выльется, не знаю; рамы впрочем довольно свежие, из горного дерева. В Сыне Отечества повременам печатаются мои стиховные грехи, но от опечаток, и в прозе и в виршах, житья нет. В одной пьесе, например, в 22-м №, вместо «В небе свит туманов хор», поставлено: В небе свист, туманов хор. Ник. Ив., кажется, верует, что в поэзии не должно быть смыслу, и потому какую бы чепуху ни наврал корректор, он не заглянет в рукопись. Какими шагами идет ваша История в письме и в печати? Вы нас разлакомили — душа еще просит. Перебирая старые Телеграфы, я нашел многие очень европейские критики В. У. (Василия Ушакова), и потому каюсь, что я, судя по некоторым из новых его же, сказал, что он лучший автор чем критик. Si je la'i dit, je m'en dedis. Говоря о журналах: С.-Петербурский Меркурий знаете ли кем издавался в сущности? Отцом моим, и насчет покойного императора. Вот что подало к тому повод. Отец мой составил Опыт Военного Воспитания и поднес его (тогда великому князю) Александру. Александр не знал как примет государь-отец, и просил, чтобы сочинение это раздробить в [303] повременное издание. Так и сделано. Отец мой был дружен, даже жил вместе с Пановым, и они объявили издание под именем Панова, ибо в те времена пишущий офицер (отец мой был майор главной артиллерии) показался бы едва ль не чудовищем (Здесь, не имев под рукою справочных книг, А. А. Бестужев ошибся в именах: не С.-Петербургский Меркурий, а С.-Петербургский Журнал издавал, и не Панов, а Пнин, известный в свое время образованный и смелый литератор, побочный сын Репнина. События конечно были таковы, как излагает автор. Далее упоминание об Исповеди Фон-Визина доказывает, что он разумел журнал Пнина, где в первый раз она была напечатана. К. П.). Я очень помню, что у нас весь чердак завален был бракованными рукописями, между коими особенно отличался плодовитостью Александр Ефимович: я не один картон слепил из его сказок. За Исповедь Фон-Визина отца моего вызывали на дуэль; переписка о том была бы очень занимательна теперь, но я как Вандал все переклеил, хотя и все перечитал: ребячество не хуже Омара. Впоследствии государь обратил в пенсион деньги, выдаваемые на издание, которые отец мой и получал до смерти. Отец мой был редкой нравственности, доброты безграничной и веселого нрава. Все лучшие художники и сочинители тогдашнего времени были его приятелями: я ребенком с благоговением терся между ними. Но об этом до другого случая. Теперь я рад, что вам, современнику моему, дружески могу сказать: будьте счастливы.

Вам сердцем преданный А. Б.

VI.

Дербент, 1831 года, августа 13 дня.

Не приложу ума, почтенный Николай Алексеевич, что значит молчание ваше? Не постигаю причины, почему бы вам запретили писать ко мне о словесности; а кроме этой случайности, другой вероятной не вижу. Во всяком случае я жалею душевно, что лишен беседы с человеком столь просвещенным, столь полезным.

Получил на прошлой почте III том вашей [304] Истории Русского Народа. Я не жан-полист и не большой руки плакса, но желал бы, чтобы вы видели слезы умиления, уроненные неслышно на многие страницы ваши. Вы одушевились, кажется, духом Мстислава Удалого, отомщевая память его, закиданную веками и очерненную историками... Что может быть святее, утешительнее долга для писателя: воздавать каждому свое, «не умствуя лукаво» — и вы исполнили этот долг. Поздравляю вас!.. Я убежден, что в тиши своего кабинета, наедине с душой своею, вы счастливы откровениями ее, озаряющими как молнии тьму веков; вы заплачены ими за брань и лай нашей критической псарни.

Получен и № 7 Телеграфа — очень мил. Если не ошибаюсь, сцена из обыкновенной жизни — ваша? Прикидываю себя к разным лицам ее и нахожу в себе грань каждого — не знаю, чего во мне нет? Я настоящий микрокосм. Одно только во мне постоянно — это любовь к человечеству, по крайней мере зерно ее, потому что стебель носил цветы разнородные, начиная от чертополоха до лилии. В библиографии вы не перестаете расстреливать бездарность, несмотря на то, что запрещено бить дичь в мае месяце. Поделом им! Никогда еще не бывало в печати такой тьмы нелепостей! Это доказывает вместе и жадность читать и чесотку писать их, то есть растущую массу посредственности... Черепашьим, чтоб не сказать рачьим, ходом идет у нас просвещение... Но об этом после.

О Годунове долго не мог я дать сам себе отчета — такое неясное впечатление произвел он на меня. Я ожидал большего, я ожидал чего-то, а прочел нечто. Тьфу ты пропасть, думал я, неужели ли я окоченел в Якутске и зачерствел здесь чувством к изящному; но, хоть убей, а не нахожу тут ничего кроме прекрасных отдельных картин, но без связи, без последствия; их соединила, кажется, всемогущая игла переплетчика, а не мысль поэта... Впрочем, я доселе еще не совсем доверяю себе... Избалованный Позами и Теллями и Ричардами III, я, может быть, потерял простоту вкуса и не нахожу прелести в вязиге. Разрешите мое сомнение о пьесе, про которую сам Пушкин, в 1825 году еще, писал ко мне: «Впрочем, это все игрушки (он разумел о мелких своих поэмах), я занимаюсь теперь трудом важным: пишу трагедию Борис Годунов.» Следственно он отделывал его con amore, и в [305] некотором отношении она может служить мерою его творческого духа!

В других стихотворцах не вижу ничего хорошего особенно. Гладкие стихи, изредка чужая мысль, и та причесана, завита так, что Боже упаси:

Литература наша — сетка
На ловлю иноморских рыб;
Чужих яиц она наседка,
То ранний цвет, то поздний гриб,
Чужой хандры, чужого смеха
Всеповторяющее эхо.

Та беда еще, что не выбирают хорошего для подражания. Дались им Уланды, Ламартинцы, как будто на свете не существует ни Шекспира, ни Шиллера, ни Данте, ни Байрона. Отчего происходит это? От малознания ли языков, или оттого, что не по силам поднять исполинское бремя гениальной мысли? Кстати: кто таков Шевырев, который пальнул в вас с холма Капитолия?.. Его похваливают иные журналы; я ищу его стихов и не нахожу. Вельтман будет милый стихотворец; но ежели пойдет столбовою дорогой наших поэтов, то не выбьется из милых. Стихотворные повести пленительны у Байрона и Вальтер Скотта: у первого глубокими чувствами, у второго подробностями, но без того и другого они могут тешить одно любопытство. Вообще, мне проза Вельтмана и шутливые стихи больше нравятся чем долгие его стихотворения. Не включаю в то число Искандера: тот очень поэтичен, хоть и в прозе.

При сем письме получите пять глав повести: Аммалат Бек. Остальные непременно через две недели пришлю. Это истинное происшествие, и я от себя прибавил только подробности; дело кончится тем, что Аммалат убьет своего благодетеля... как и за что? позвольте вас помистифировать до поры до времени. Если найдете, что повесть эта слишком длинна для вашего журнала (в ней будет не менее 12 печатных листов), прошу вас отослать к Гречу, приписав, что она a parte, то есть не в счет года. Издатели альманахов подъезжают с предложениями — да Бог с ними: не под лета дедушке плясать с внучками. Притом же г. Аладьин отучил меня от излишнего доверия к литераторам. Насчет моих статей, в стихах ли, в прозе ли, пожалуйте не церемоньтесь: чуть плохи, чуть не соответствуют [306] цели и составу журнала — в сторону их. Я не из числа тех мелочных людей, которые со всякою строкой своей носятся как с писаною торбой. Об одном просьба: уведомляйте о пьесах, которые выпустятся, они могут уйти у меня как товар. Я живу в такой стороне, где деньги после Бога первая вещь, да в какой стороне это иначе?

Кавказ мятется, дорога западает, и Кази-Мулла, неутомимый фанатик, как гидра машет новыми головами изо всех ущелий. Поэтому прошу вас, если будет что посылать, цените по ценности, чтобы не остаться внакладе. У нас в Дербенте почтмейстер промотал разных денег и посылок тысяч на двадцать; в том числе я потерял на 800 рублей — и нет никакой расправы. Это обстоятельство я заставляет меня думать, не попались ли ваши письма в его печь алхимическую... очень бы желал хоть слово услышать о том. Мне порой даже вспадает на мысль: «уж не рассердился ли Николай Алексеевич, что я замучил его поручениями!» но потом мысль эта тает снегом перед уверенностью, что человек, который так радушно вызвался и так скоро исполнил, мою первую просьбу, (не) мог измениться в два месяца. Ставлю себя на ваше место — я успокаиваюсь. Иван Петрович, душевно уважающий вас и свидетельствующий вновь свое уважение, просит по прилагаемому списку искупить вещи, требующие и вкуса и глаза при выборе, и потом приказать бережно запаковать в ящик для отсылки. Цену покорнейше прошу выставить в счет, который ожидаю. Любезному братцу Петру Алексеевичу привет душевный — вам обоим желание счастия! Дай Бог, скоро его залучить к себе и долго, всегда владеть им!

Преданный вам А. Б.

VII.

Дербент. 1831 года, сентября 26 дня.

Пишу к вам на лету, почтенный Николай Алексеевич; сбираюсь на Горцев и ожидаю для разрешения на поход генерал-адъютанта Панкратьева, управляющего ныне Закавказьем. Он пришел сюда на Самбур и занемог крепко со всем штабом [307] и домом своим от мала до велика — доказательство благорастворенного здешнего климата. Не браните меня, что долго не слал окончания Аммалата (при сем прилагаемая). Кази-Мулла держал нас 8 дней в осаде и дело тогда было не до перьев. Почти каждый день под стенами города у нас были гомеровские стычки с неприятелями, при коих и ваш покорнейший не упускал случая порыскать. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, навязали фашин и бежали, заслышав приближение генерала Коханова с отрядам. Досуга и потом было мало, да, кроме того, почта не ходит сюда от Кубы уже 7 недель, ибо казацкие посты сняты, и я отправляю это письмо с нарочным в Кубу, откуда уже оно примет ход по мытарствам обычною стезею. Боюсь, что мои Дагестанец слишком дороден для Телеграфа? В таком случае отдаю на вашу волю и попечение: печатать ли его у себя или особо, или отослать к Гречу, перед которым, за хлопотами службы, я виноват за этот год — послал одну безделку... Не знаю, как покажется он вам?.. Сдается мне, что характер Аммалата выдержан с первой главы, где он застреливает коня, не хотевшего прыгать, до последних, в которых он совершает злодейское убийство друга. Правда, что рамы не позволили мне развернуть его, но что ж делать? Мало по малу я чувствую, что мне надобно писать роман, ибо предметы мои разрастаются не путем, и, подрезывая ветки у них, я безображу целое. Предаю в вашу руку все запятые и мелочные ошибки: право, некогда ни переписать хорошенько, ни просмотреть и того, что написано. Военная служба составлена из сетки мелочей, в которой много бесполезных дыр досуга, но еще более обязанностей, связывающих вас на каждом часу: «Дела не делай, а от дела не бегай — вот ее девиз. Чтобы не выбочить (?) с дороги поручений: скажу вам откровенно, что я в это время обезденежал... Если можете, пришлите сколько будете в состоянии, адресуя на мое имя, ибо Иван Петрович идет в поход и Бог весть когда воротится в Дербент. Адрес делайте следующий: Александру Александровичу Бестужеву, в грузинский линейный № 10 батальон, в Дербенте. Для верности требуйте, чтобы при сем посылалась расписка, долженствующая возвратиться к вам от получателя. Эти предосторожности необходимы в здешнем краю, ибо я в течение полутора года имею уже на здешнюю почту на 1.100 рублей [308] претензий за растраченные и украденные разными почтмейстерами деньги. Между прочим покойник дербентский расхитил на двадцать две тысячи... Нас уверяют, что мы будем удовлетворены... я только пожимаю плечами.

Что сказать вам о состоянии здешнего края? Паскевич, отдав свою доверенность людям, которые всего менее ее заслуживали, довел Кавказ до высшей степени расстройства. Прошлый 1830 год был гибелен для Русских не одною холерою. Побоище под Закаталами не имело примера в летописях военных, и придало дерзости Лезгинам, как нельзя более. Поход графа за Кубань, без цели, как и без пользы, кончился важным для нас уроном, когда мы не видали Кабардинцев в глаза. Разбои по линии и по военной дороге возросли. Наконец мятеж всего Дагестана довершил картину. Кази-Мулла осаждал и едва не взял Бурную, и дерзнул явиться под Дербент, не видавший неприятеля под стенами 27 лет. К счастью, что государь вверил управление сего края генералу Панкратьеву, человеку, соединяющему в себе все познания гражданской службы с решимостью и взором военным. Надеемся, что он поправит дела. Теперь думаем идти в горы: неприятель наблюдает в 15-ти верстах от Дербента, укрепляясь главными силами в местах, всего менее приступных, и кажется, много крови прольется на землю, прежде чем снег ее покроет. Дожди льют ливни.

Недавно я читал Телескоп; в нем есть дельные статьи, но этот грязный дух партий, в нем первенствующий, несносен. Он, кажется, хочет строиться из ваших развалин?.. Не высоко же ему подняться. Я думаю, публика не подастся на слово г. Надеждина. Журналов и газет не читал уже девять недель, и потому о текущей словесности ничего не знаю.

Я замучил вас поручениями, наскучил вам письмами, и все-таки уверен, что вы не досадуете ни на то, ни на другое. Примите уверение в искреннем моем к вам уважении, как к человеку и как автору. Давайте скорее четвертую часть истории, и не забывайте человека, который перестал уже быть и баснею. [309]

Преданный вам А. Б.

VIII.

Г. Дербент. 1831 г. декабря 16 дня.

Вы живы, для меня живы, добрый, почтенный мой Николай Алексеевич!.. Слава Богу! Нет, как вы хотите, не погружайте меня вперед в подобное беспокойство. Не надо мне частых писем, но раз в месяц, по крайней мере, необходимо. Три строчки, два слова, но чтоб я знал, что вы как вы.

Сколько давно уснувших дум и чувств очнулось во мне на письмо ваше от 25-го сентября! Сколько черных и светлых часов встали передо мною, отряхнув с крыльев могильную пыль!.. Они ожили, будто от живой воды, от немногих слез, пролитых на ваши строки... Труженик, труженик, утешься! Не ты один носишь неутолимую жажду в груди своей... огонь Прометея светит и жжет вместе, или, лучше сказать, пожигает быстрее чем озаряет. Один только не повитый глупец может быть доволен сам собою... Утешься, если отрадно знать, что и другие страдают наравне с нами. «На людях и смерть красна», говорят Русские; но на людях, не значит с людьми. Я бы презрел самолюбца, который бы пожелал, чтобы с ним умирали товарищи для компании... Счастье, счастье!.. Будь я Манихей, я бы сказал, что какой-нибудь Эблис подбросил эту таинственную каракулю под ноги зеваке-человечеству вместо камня преткновения. Целый век осуждены мы цедить это вечносуществующее ничто сквозь Данаидину бочку, сквозь душу нашу, и чем больше труда, тем менее утоления. Где-то в Писании сказано: «бездна призывает бездну»; я скажу: бездна пожирает бездну, и может ли она упитаться, уснуть от пресыщения?.. Вы говорите: счастье должно быть отдыхом... Мысль новая, может статься, справедливая, то есть прекрасная, но я не вверяюсь ей, даже не приступаюсь к ней... Звук этот не пробуждает во мне никакой мысли. В лета юности, я был слишком ветрен и не отдавал себе отчета в цели моих желаний. Далее, был я [310] обреченец, который не перелетал надеждою кратких дней вперед... а теперь, теперь иное дело. Я отрубил канат, который держал ковчег мой хоть одною якорною лапой за землю обетованную... Я выбросил в море весь груз надежд, уморил с голоду желание счастья и теперь ношусь без цели по безбрежному пространству, полному стадами животных, между коими едва заметна семья человека, семья созданий разумных. Со всем тем, любезный мой Николай Алексеевич, в очерке вашем себя, вгляделся я в собственные черты мои: разница (и верьте, что это не игра) едва ли в мою пользу. Как завидна мне в вас ничем не отклонимая воля образовать себя и трудолюбие неутомимое. Вы говорите, что это спасение от бездны души (так толкую то, что называете пустотою), что в труд прячетесь вы от самого себя... Неужели не видите в этом перста Провидения, которое разными подстреканиями, разными бичами заставляет людей творить или разрушать на пользу общую?.. Будете ли роптать на Него, что за работу египетскую едите вы чеснок, смоченный слезами, оглянитесь: за вами лежит Меридово озеро, спасающее, плодотворящее целую страну, а вы, вы тоже копали его! Труд есть первый завет между небом и землей; польза есть первый долг, воздаваемый Богу, через руки человечества, и счастлив тот, кто выплатил его более, прямее; стало быть вы счастливее меня, которого гнетет какая-то свинцовая лень. Вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно чем вещественно), падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души в умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой: прочтите The Darkness Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан, «задавленный тяжелою мглой, недвижный, мрачный и немой», над которым мелькают какие-то неясные образы. Зима судьбы погрузила меня в спячку... о, ежели б эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба... холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «ты погребаешь талант свой», и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои [311] повести, разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю. Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды. Оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком... но это миг... я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен... и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденьщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет: для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в исполинов, мечтаний... Ради Бога, не поминайте мне про мои сказки!

Вы говорите о моем перерождении, о разнице меня прежнего со мною настоящим: я думаю, это более видимое чем точное... Ветхий Адам проносился на мне, правда, до дыр, но еще с плеч не падает. Ветреность моя была домино для светского карнавала, с которым вертелся я для биржевых сделок. Свет забавлял меня очень редко, но не пленял некогда. В кругу своих, я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне Бога. Ребенком бываю, порой, и до сих пор... и как бы желал быть им чаще, быть им долее... с игрушками веет мне невинность ребячества... Кратки, кратки эти минуты! Ах, я слишком хорошо знаю людей, чтобы долго обманываться. «Отдай мой рай, отдай мой ад, отдай мне молодость назад!» восклицаю я с Гёте. Как редки во мне ныне светлые восторги любви и святого негодования, которые могли хоть на минуту возвышать меня до геройства, до увлекающего красноречия! Бесстрастная судьба словно облила мою душу своим холодом, своею ночью, не украшенною ни звездочкой познания: для чего преданы люда на съедение злобе и силе? Я стал почти равнодушен к страданиям человечества, которому не могу помочь словом. Сперва я был [312] ребенок, страж запертого льва, теперь часовой у гроба... а цвел прежде по крайней мере как цветок теплицы — ныне цвету как стоячая вода... Куда ж перетянем сравнение?.. Так или сяк, но скажу вам откровенно, что в былое время словесность считал я побочною своею дорогой; мне казалось и кажется, что я рожден лучше чувствовать нежели говорить, и более действовать чем думать. Я изувеченный гренадер, который неловко берется за берды.

Теперь очередь за людьми; вы жалуетесь на их злость, на их беспричинные преследования... да когда же звери любили человека?.. Впрочем мое мнение, что напрасно жалуются на злобу людей: надобно бы обвинять их глупость; слишком много чести называть этих копеечных Геростратов злодеями: они просто дураки. Они или ослы с тигровыми лапами, или хищные орлы с поросячьим рыльцем, и вот почему я никогда не принимал близко к сердцу ни обманов, ни коварства их. «Больше разницы между человеком и человеком, — сказал Монтань, — чем между человеком и скотом»: может ли же крайнее существо обидеть меня, будь оно хоть с рогом, хоть с зубом, хоть с жалом? Ей Богу, нет! Оно может уязвить, измучить, истерзать меня, но огорчить разве на минуту. Вспомните, любезный Н. А., что свет есть огромный желтый дом, в котором и лекаря, по несчастию, если не безумные, то едва ли не глупее прочих. Последуйте мне, и вы увидите, как целебно подействует на вас это убеждение. Это не гордость, не презрение; сохрани Бог, нет, это сожаление, участие к злому мальчишке-человечеству; ибо с мыслью о ребячестве связано желание делать ему добро, даже долг делать его, несмотря на отплату злом: дети всегда бранятся и плачут, когда их моют. Но все ли таковы люди?.. Один лукавый мог бы отвечать: все. Несчастны вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее вас живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая, низкая клевета не могла в шесть лет искушения найти ни в одном пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, [313] приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина... Сколько познаний, дарований погребено вживе!.. Вы помирились бы с человечеством если бы познакомились с моим братом Николаем... Такие души искупают тысячи наветов на человека.

Но, я говорю: знаю, а это не значит живу с ними. Я разлучен даже с меньшим братом Петром, который в полном смысле слова мученик. Сто верст между нами, и мы врознь: так близко и так неизмеримо далеко. Незаслуженные обиды от мерзавцев врезали в его сердце глубокую мизантропию, в ум глубокую меланхолию. Подобно вам, он горячо принимал все, принимая двуногих животных за людей... Его положение печалит меня всего более. Он изранен, изувечен, и никакого покоя, никаких средств к улучшению его жизни, ни одного дружеского лица около... это ужасно! Данте поместил бы крепость Бурную в своей Divina Comedia, и эта глава была бы сильнейшая.

Я недавно возвратился из похода в горы. Был не раз в делах, и скажу вам, что Горцы достойные дети Кавказа... Это не Персияне, не Турки. Сами бесы не могли бы драться отважнее, стрелять цельнее. Нам дороги стали так называемые победы. В последнем деле мы имели несчастье потерять товарища, по несчастью, знаменитого храбростью подполковника Миклашевского: это был настоящий Аякс, и пал героем. И таких-то товарищей теряем мы с каждым годом, оплакивая каждый день... Число несчастливцев стесняется видимо... передние падают; а мы всегда впереди... скоро дойдет (Написанного здесь слова невозможно разобрать. К. П.) ... и до меня. По таблице вероятностей, даже прежние удачи суть уже залоги к будущему проигрышу. А климат, климат? Между прочим, он недавно поглотил отличного светского офицера Искритского... это жертва Выжигина.

Благодарю за присылку книг; Notre-Dame совершенно в моем вкусе. Я, впрочем, прочел только первую часть ее. Странник чересчур колобродит. Насчет моих отношений с Гречем скажу: я плачу старый долг. Греч [314] первый ободрял и оценил меня; когда целый комитет цензуры решил, что я не умею написать ни строчки по-русски, он первый предложил мне и в несчастии быть его сотрудником. В нем много барства, но много и благородства. Что я сказал, если повесть велика для Телеграфа, то отошлите в С. О. — я не разумел тут, что она негодна для вас... Журнал имеет свои рамы, в которые и воля журналиста не может втеснить книги. Деньги посылаются ко мне от многих прямо, и доселе, кроме воровства на почте, никаких препон не было. Впрочем, я не считаю вас должником, ибо вы не печатали ничего моего кроме Гаданья. Я очень совещусь обременением покупками. Кстати о печати: если вы хотите чаще иметь от меня повести, тискайте их скорее... Увидя в печати свое, я подстрекаюсь писать вновь: ах, думаю, ведь у Полевого ничего моего не осталось, и давай чертить... Да, да, еще: я просил от вас зерна для чего-нибудь дельного... пошевелите своею житницей историческою. Если что-нибудь изберу, то займу у вас необходимых подробностей, а без того придется писать: a-la madame Genlis — «historique».

Душою обнимаю вас, дорогой мой Николай Алексеевич; почта уже подтягивает подпруги... нехотя надобно расстаться. Некогда перечесть письма... Это настоящий персидский ситец; хочется обо всем сказать, и оттого ничего не доскажешь, не выскажешь. Притом, если вы забыли, о чем сами писали по порядку, прощай смысл: средний лоскут нашего купона потерян. Об одном прошу вас: не предавайтесь поглощающей мысли бесконечности и совершенства в отношении к себе, ибо человек не может вместить в себе разума всего человечества, еще менее вынести на себе судьбу предназначенную всему человечеству. Покоряйтесь призванию, но не переходите его границ в лихорадочном порыве души. Жалеть позволено нам, что мы не гении, но отчаиваться от этого — есть роптать на Бога, которого должны благодарить вы, что Он дал вам средство, дал вам отраду быть полезным, отраду, которой лишены тысячи людей, которые тлеют как отверженные богами жертвы. Не говорю вам о людях: около вас, и вдали вас, и в собственном сердце снуется узел примирения их с вами, по крайней мере вас с ними. Скажите с Байроном: за злобу, [315] за преследование воздам я местью и клятвами, и эта клятва будет забвение.

Но меня, столь много полюбившего вас, вы не забудете; я уверен в этом. Поцелуйте руку у супруги вашей за меня: это благодарность за то, что она услаждает бытие ваше. Поцелуйте еще сто раз, чтоб она сохранила вас, если не для вас, то для себя, для

Александра Бестужева.

__________________________

В этом же письме, занимающем всего восемь страниц, написано:

«Вы так добры, Ксенофонт Алексеевич, что извините меня и без эпиграфа: «милостивый государь», за перекрещение вас, по незнанию, в Петры. Снимая однако же имя, я оставляю при вас ключи, конечно не от рая, по крайней мере, от замка, замыкающего дружество мое с братцем вашим. Я уверен, что эти ключи не будут похожи на камергерские, которые ничего не отпирают. Напрасно совеститесь вы старинных критик своих — ни природа, ни ум не делают скачков: это было, стало — должно было быть, и единственным раскаянием человека в делах неумышленных должно, как мне кажется, быть улучшение, исправление себя. Это пахнет магистральным наставлением; но опыт и несчастие, если не дали мне права давать советы, то извиняют, по крайней мере, мою говорливость. Притом же, ради самого графа Хвостова, как выдумать средство, найти что-нибудь в ваших произведениях словесности? Это кокос без молока: поневоле станешь грызть скорлупу. Моих критик тоже не выкинешь из этого десятка — многих критик. Были иные, в которых пробивался и разум: но это был разум в академических пеленках. С тех пор много уплыло воды, много наплыло и дрязгу... Полно об этом!

«Обстоятельства военные в Дагестане, в этом «Land of mountains and floods», весьма плохи для Русских... Полков мало, и те слабы. Климат и меткие пули врагов просквозили ряды их. Кази-Мулла, воспламенив фанатизмом вечную ненависть Горцев к Русским, действует отлично, и с своими летучими отрядами ходит у нас не только под носом, но и по самому носу. Меры кротости или, [316] лучше сказать, такие manie de pallier, сделали то, что мы окружены и прошпикованы врагами — под именем мирных, лазутчиками — под видом союзников. Сообщения прерваны, кони мрут с голоду, солдатам ничего не продают, и Кази-Мулла, ободренный разграблением Кизляра, откуда увез он добычи на 4 миллиона и 200 пленных, грозит всем городам новою осадой... Говорят, к нему присоединяются и Аварцы, самое воинственное племя, сердечники Кавказа, а край обнажен. Дело под Агач-Кале стоило нам 400 человек, павших под стеной деревянной башни на скале, в которой сидело не более 200 человек. Русские оказали чудеса храбрости — и даром. Тут легло 8 офицеров самых отличных, в том числе 3 штабов и с ними начальник отряда Миклашевский. Дело под Чиркеем, за Сулаком, кончилось удачнее, ибо мы взяли назад пушку, отбитую у Эммануэля, но потеряли 80 человек. Чудо что за местоположение в том месте (под Чиркеем), а картина канонады была очаровательна. Там вызвался я ночью осмотреть мост, разрушенный нарочно... десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега, и всякий, кто выставлял нос только, был поражаем; но темнота мешала целиться, я подполз к обрыву, внизу бушевал Сулак, 10 саженей внизу, за 12 шагов белелись ворота предместия; я слышал, как говорили неприятели, как заваливали камнями вход, и вдруг залаяла собака, и меня поподчивали свинцовым градом. Но я после отомстил им, ибо мне поручили выстроить крыло батареи прямо против того места; целое утро мы громили их; в 3 часа дня они покорились. Братец ваш просит меня, чтобы я берег свою жизнь; это довольно трудная вещь для солдата. Природа не обделила меня животною дерзостью, которую величают храбростью; но я уже не запальчив, как бывало. Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма. Я кидаюсь вперед, но это более по долгу, чем по вдохновению. Труды и усталость и непогоду сношу терпеливо: никто не слыхал, чтоб я роптал на что-нибудь: потеряв голову, по бороде не плачут.

«За аккуратность посылок я много, много благодарен, но не вовсе за счеты. О прежних посылках ни слова, — о книгах и альманахах тоже. Сделайте одолжение, упомяните о том. Покуда есть у меня перо, не дарите меня; иначе я [317] ни о чем не буду просить вас: это каприз, но он мне родной. Не сердитесь на мой крутой слог: я считаю вас в числе друзей, а с друзьями приветы и околичности не терпимы. По прилагаемому кружку, постарайтесь, любезный К. А., выслать мне поскорее стекло к часам. На сей раз только.

«Брат вас так любит, Ксенофонт Алексеевич — подкрепляйте же вы его своею заботливостью, освежайте дух его своею беседой... Я бы горячо желал разделить с вами этот священный долг, как делю с вами к нему уважение и с ним привязанность к вам. Будьте счастливы.

«Ваш Александр Б.»

IX.

Г. Дербент, 1832 г. 1 января.

(На этом письме, вверху, выставлен № 1-й: видно, писавший хотел нумеровать свои письма; но такая аккуратность ограничилась, одним этим письмом.)

Вот и звезда нового года взошла на небосклон нашего бурного века, любезный, почтенный Николай Алексеевич! Поздравляю, впрочем, только с мирным окончанием минувшего. Только. Занимать у будущего слезы или радости было бы слишком не расчетливо. Одни газетчики могут смело уверять нас в благоденствии несомненном, и могут потому, что им, как несостоятельным должникам, никто не верит. Для себя собственно я ничего не жду, ничего не страшусь: в этом отношении я наслаждаюсь бесстрастием покойников. Желал бы очень, чтобы с моими чувствами сталось то же, что с моими надеждами, а то сердце живуче слишком: шевелится и раздавленное колесом счастья; бьется в когтях судьбы, точит кровь, и так долго не исходит ею! Нет худа без добра, однако же: лучше пусть клюет его орел Зевеса, чем ему быть источену червями житейскими. Дух человека питается собственным потом, своими слезами и кровью; но за то на этой пище он вырастает исполином. [318]

Отведем душу: поговорим о словесности. Денежная удача Булгарина разманила писак наших. Желание выгод приняли они за вдохновение, и давай из иностранных лоскутков сшивать русские романы. Не знаю, как другим, а мне очень заметны швы этих ветошных выставок. Я имею пренесчастную память — память квартального, которому не попадайся плут на глаза дважды, и от этого я редкое русское произведение читаю с удовольствием. Даже театральные разборы игры актеров, не только журнальные критики, так пахнуть Журналом Прений, что я, кажется, мог бы указать номер, из которого они выкрадены. Жаль, право, что газетные листки не клеймятся, а то редкий бы из них избежал величественных заглавных букв В, О и Р: и поделом бы — не шарь по чужим карманам. В романах еще более бессовестности. Нарядят какого-нибудь лорда в нагольный тулуп, и думают, что в этом наряде можно сдать его хоть не в зачет в рекруты. Везде у них является какая-нибудь Диана Вернон, с косою по пятам, везде Гурт, вверх ногами, а без дуры или сумасшедшей не смеют они и показаться. Это их родная сестра, или муза. Презатейливые сны видятся их героям и героиням чуть не наяву, и эта греза — завязка всего происшествия. За милость еще, если обойдется без колдуньи, а то, пожалуй, по примеру Ф. В., заставят нас присутствовать при анатомической прозекции свиньи, из брюха которой вынут змею и лягушку, и все это в январе месяце. (Зри Димитрия Самозванца.) Господи, твоя воля! да неужели на святой Руси не найдем мы ни одной оригинальной дуры, ни одной ведьмы, за которой бы тащился не шлейф, а хвост, самородный, киевский?.. Нет, господа, как вы хотите, а голландской селедке не след являться с квашеною капустой, русскую ворону не скроют перья попугаев американских, я английский фрак волочится у вас самих по пятам. На беду вашу, вы не успеете даже читать живую грамоту оригиналов, и русский Наш отзывается у вас как N французский. Не говорю уже о доблью Шекспира, о Кальдероновском caraho, о непозвалям Поляков, а из итальянского мира поэзии вы достойны знать только:

Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!

Я говорю это более в отношении смысла, в отношении характера народного, чем познания языка. Да и кто у нас [319] пишет? Или жители гостиных, которые раз в год прислушиваются к языку народа в балаганах, и рады-рады, что выудят какое-нибудь пошлое выражение, с которым носятся словно с писаною торбой. Это у них родимое пятнышко на маске. Весь прочий язык — сметана с разных горшков: что-то кисло-сладкое, плавающее в сыворотке бездарности, и все это посыпано свинцовым сахаром личности или солодковым корнем лести: прекрасное лекарство от кашля, не от скуки. Или такие люди, которым конечно нечего лазить в карман за харчевными выражениями, зато напрасен и труд дать этим речам занимательность. Чтоб узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться... быть с ним в розхмель, на престольном празднике, ездить с ним в лес на медведя, в озеро за рыбой, тянуться с ним в обозе, драться вместе стена на стену. А солдат наш? какое оригинальное существо, какое святое существо, и какой чудный, дикий зверь с этим вместе! Как многогранна его деятельность, но как отличны его понятия от тех, под которыми по форме привыкли его рисовать! Этот газетный мундир вовсе ему не впору... Солдат наш не Трим, не гренадер Старой гвардии, но и не Храбров драм Федорова, не то как описывают его старинные песни, всего менее певун Федора Глинки. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем в руке, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею, лежать под пулями в траншее, под перевязкой в лазарете; да, безделица: ко всему этому надо гениальный взор, чтобы отличить перлы в кучах всякого хламу, и потом дар, чтобы снизать из этих перл ожерелье! О, сколько раз проклинал я бесплодное мое воображение за то, что из стольких материалов, под рукою моей рассыпанных, не мог я состроить ничего доселе! Дай Бог, чтобы время починило дырявые мои карманы, а то все занимательное высыпается из них, словно орехи у школьника. Я был так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш, и, кажется, многое угадал в нем; вопрос: удастся ли мне извлечь когда-нибудь из этих дробей знаменателя?.. Хочу, и сомневаюсь. [320]

Но мы бродим по сторонам. Зерно верхних строк упало из № 18 Телеграфа. Стрельцы! гм! Эпоха великих характеров: это великаны старинной Руси, которые отстаивают не одни свои бороды в борьбе с великаном нового века. Это бой на смерть. Стрельцы!.. громкое имя, привлекательное не для одних книгопродавцев. Пусть не сравнивают их с янычарами: это старее пудры. Напротив, в них замерла последняя народность. С Петра, солдат уже перестал быть человеком; мундир и кафтан разлучились надолго. Эра, более значущая в домашнем быту России, чем в политических весах, в которые Великий бросил огромный меч свой. Ничего не вижу из отрывков журнальных. Конечно, роман нельзя составить по двум позвонкам, подобно костяку какого-нибудь мамонта, но птицу можно узнать не только по полету, да и по перелету. Украденная невеста! ба, ба, ба! да это I promessi Sposi: та же канва, те же bravi, только с окладистыми бородами a la Iliushka! Ну, с Богом: «проваливай, дядюшка!» Надо бы подарить сережки и сестрице, нашей поэзии (она же, бедняжка, право, дура безсережная), да та беда, что для ее испанских титулов, С. Шевырев, Е. Кугушев, Е. Трилунный, еtс. еtс. еtс., нет у меня места: это совершенно Крысий Архипелаг нелепостей в море пустозвучия. Как читаешь раздирающие жизнь (а нередко и ухо) их стихотворения, так и хочется сказать:

Печальной музы кавалеры!
Признайтесь: только стопы вы
Обули в новые размеры,
Не убирая головы!
И рады, что нашли возможность,
На разум века несмотря,
Свою распухлую ничтожность
Прикрыть цветами словаря!..

Впрочем, в Шевыреве водятся иногда мысли, в Трилунном — чувства, но это так редко или так ветхо! Прочих поэтов не помню даже имен; они все, кажется, берут напрокат стоптанные туфли Пушкина. Кстати: он, слышится, издает альманах? Дай Бог, чтобы то было альфа и омега этого Агамемноновского племени. Надоели, как пруссаки!

Я шагнул в новый год довольно здоровою ногой. Храните в свежести свое сердце вы, дорогой мой Николай Алексеевич, и это оздравит весь состав ваш. Желаю [321] спокойствия вам, счастия всей милой семье вашей, а Ксенофонту Алексеевичу, безмолвно, братски пожмите руку: через вас он, конечно, поймет

Александра Бестужева.

PS. Две недели назад, я писал к вам: известите, получили ли то не совсем зимнее, хоть в декабре писанное письмо? При семь шесть книг Revue francaise, задержанные потому, что ранее почта не принимала посылок.

X.

Дербент, 1832 г. февраля 4.

Пишу к вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором, и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет вам, что я теперь, благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова, провожу время у них как с умными и добрыми родными; но это только теперь, и вероятно не надолго (Следующие за сим строки не могут быть напечатаны, потому что относятся к разным лицам, и могли быть написаны только в дружеском письме. С сожалением, ограничиваемся началом и окончанием этого письма, где особенно важна подробность о Грибоедове. К. П.).

. . . . . . . . . . . .

Грибоедов взял слово с Паскевича мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку... благороднейшая душа! Свет не стоил тебя... по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С N N знакомы и связаны мы издавна... но мы не друзья, как вы полагаете, ибо от этого имени я требую более чем он может дать. Живу один. Ленюсь... частью виноваты в том и сердечные проказы... Каюсь, и все-таки ленюсь. Но что вы, вы, мой добрый, сердцем любимый Н. А-ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, я бы написал вам кучу [322] любопытного... но теперь едва успеваю, ночью, на постеле кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере вы с ним. Пишите и по почте; я уж после отрадного большого письма давно не имею о вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада! я еще не начал, я должен кончить — светает, а со светом, Аграим едет в свет из кромешной тьмы, где влачится ваш

Александр.

(Аграим явился с этим письмом ко мне, в сопровождении переводчика, Армянина или Грузина, потому что вовсе не знал, по-русски. Разговор через переводчика, не известного мне человека, не мог быть ни свободным, ни искренним; однако я старался узнать разные подробности о Бестужеве, о его житье-бытье, и когда спросил у Аграима, любит ли он его, Татарин с жаром заговорил, прикладывая руку к сердцу, так что по виду его и выражению голоса можно было догадаться, и без перевода слов его, что он дорожит и гордится приязнью Бестужева. «Хорошо ли он говорит по-татарски?» спросил я. — «Так же хорошо, как я!» воскликнул Аграим. Эта подробность любопытна, свидетельствуя о необыкновенных способностях Бестужева к изучению языков.

Аграим оставался в Москве долго, кажется загулялся в новом для него мире, но по-русски не выучился, и хотя приходил ко мне прощаться уже без переводчика, однако едва мог кой-как связать несколько слов. Он был, по-видимому, человек достаточный, с умным азиатским лицом, но остался вполне мусульманином по понятиям. К. П.)

XI.

Дербент. 15 марта 1832 года.

Крайне дивлюсь, любезный и почтенный Ксенофонт Алексеевич, кому вздумалось сочинить в Москве, будто я убит! Вестовщики рано меня отпели; назло им (У меня нет подлинника этого письма: оно напечатано в Отечественных Записках (1860 г. май), но несомненно, что издатели неверно прочитали здесь слова, и напечатали: низко им, вместо назло им. Ручаюсь, что это должно быть так: пусть справятся. Я с полною уверенностью восстановляю здесь смысл, зная, что хотя Бестужев иногда ошибался против языка и правописания, особенно писавши наскоро, не перечитывая написанного, однако он не мог написать бессмыслицы. К. П.), я живу себе [323] до сих пор, и какое-то уверение таится в груди, что буду жив еще сколько-нибудь времени. Так по крайней мере сдается мне всякий раз, когда иду в дело. Очень верю, что вам была не радость подобная весть, ибо верю, что семейство Полевых меня любит: из чего бы вы стали меня обольщать! Благодаря Бога, я в таком теперь кругу, что могу безошибочно вверяться немногим лицам, ко мне обращенным. Насчет русских солдат вы не совсем верное имеете мнение, хотя оно и близко к правде. Солдат наш очень неохотно идет в огонь; но хорошо стоит в нем и, как вы думаете, отчего? Он не умеет уйти, и лезет на верную смерть оттого, что не смеет ослушаться. Впрочем, русский солдат доступен всем высоким чувствам, если б умели их возбуждать заранее... Пример и красное слово увлекают их, и чудная вещь: имя полка, имя роты, известной искони храбростью, как будто перерождает трусов в бесстрашных. Впрочем, я знал многих солдат, которые так же радостно идут в дело, как в кружало. Дениса Давыдова судите (вы) по его словам; но, между нами будь сказано, он более выписал, чем вырубил себе славу храбреца. В 1812 году, быть партизаном значило быть наименее в опасности, нападая ночью на усталых, или врасплох. Притом Французы, без пушек, и вне строя, нестрашные ратники. Это не Черкес и не дели-баш, который не задумается вступить в борьбу с пятерыми врагами. Между прочим, я был дружен с Николаем Бедрягою, который служил с Денисом в 1812 году. Он говорит, что они могли бы в тысячу раз быть полезнее, если бы Бахус не мешал Марсу. В 1826 году, хоть он (То есть Д. В. Давыдов. К. П.) и пронесся в горах около Арарата с шайкою Грузин, но там не было сборищ Куртинцев, и потому они не имели даже ни одной стычки. Я не отнимаю впрочем ни славы, ни пользы у Давыдова: он очень хорошо постиг свое ремесло; однако я бы желал видеть и сравнить его с здешними наездниками. Я думаю, что он показался бы школьником в сравнении с ними. В мире все относительно. Я очень люблю его, но он принадлежит истории, а история есть нагая истина...

Но я заболтался, и забыл благодарить за все ваши хлопоты. Стекло, на беду, слишком плоско и придавливает [324] стрелки. Надо будете снова ждать три месяца. Вестей и сплетней жду от вас (по литературе, разумеется). Дома теперь отдыхаю один, ибо сожитель мой уехал, слава Богу! Предобрый, но пренесносный человек, тем более, что влюблен; а я не знаю в свете скучнее людей, как влюбленные. Здоровье мое не дурно; ленью подобен я богам гомеровским. Вот все, что на этот раз попало под расколотое перо, желающего вам всего лучшего,

Александра Бестужева.

XII.

Дербент. 19 мая 1832 года.

Рады вы или не рады, любезный, почтенный мой Николай Алексеевич, а вы для меня что-то в роде громового отвода: когда мне крепко сгрустнется, когда сердце переполнено горечью, мне сейчас приходит в ум: дай напишу к Полевому — пишу, и мне становится легче. Противоположна моя жизнь с вашею: этот тихий мир домашний, посреди враждующего, пустозвонного, задорного мира словесности, в котором вы воинствуете; эта судьба, с которою вы боролись так долго и наконец, кажется, наступили на ртутный хвост ее; эта деятельность часовой стрелки, вечно движущейся и вечно неудалимой от среды, и с другой стороны я, телесно деятельный поневоле и поневоле бездейственный умственно; уже не в борьбе, но под пятою судьбы; без родных, без друзей, нося отечество только в сердце, радость зная только по памяти, разорвавший помочи надежды когда-нибудь обнять все это снова!.. Рука моя поражена на полувзмах, тяжкие путы оковали ногу занесенную вперед: нерастворимые врата сгрянулись передо мною. Болезненная дрема держит меня в своих объятиях; если я что делаю, если я что говорю, это просонки, это полугрезы!.. Порой чувствую в себе, будто в магнетическом сне, сильную душу, и не могу поднять головы... Лиллипуты-обстоятельства, мелкие страстишки путают меня как Гулливера, тащат, заставляют на себя работать. Прочтите, пожалуйста, в английском оригинале приказ выколоть Гулливеру глаза: это образчик нынешней риторики; есть сходство и со мною. [325]

Странная вещь: отчего человек печальный любит говорить о себе, между тем как веселый о других толкует?.. Это должно бы быть напротив, ибо рассказы о себе наводят скуку, вместо того чтоб возбуждать участие!

Но дошла и до вас очередь, любезный Николай Алексеевич: я хочу побранить вас. Горячо принявшись за приязнь, вы, как все люди, скоро остываете в ней, а вы не должны быть как все. Я бы не сказал этого, если б вы сами не вызвались на откровенность, и если б я не дорожил ею. Не виню вас, что вы не пишете часто — это физически невозможно при ваших занятиях; но не черкнуть восемь месяцев ни строки — хоть не московец будь я, а все-таки сочтешь время.

24-го. Не поспев на почту, я прервал письмо; прерываю, оканчиваю и выговор, любезный Николай Алексеевич. Это была игра желчи, хоть излияние оной не вовсе безвинно (то есть беспричинно, хотел я сказать).

Помните ли, когда заезжал я к вам из Марьиной рощи с С. Нечаевым 1 мая (В Москве, в 1825 году, летом, но конечно не 1-го мая, когда не бывает гулянья в Марьиной роще; а он точно заехал оттуда, возвращаясь с гулянья вместе с С. Д. Нечаевым, у которого и жил гостем. Мне памятно это посещение: тут я в первый раз увидел А. Бестужева. К. П.). Он сказал вам на ваши упреки мне об отзыве Полярной Звезды: Вы чудак, Н. А., вообразили, что А. Б. беспогрешителен: он такой же человек как и мы. Он сказал очень пошлую, но очень меткую правду: я человек. В этом слове заключается все: одного больше во мне, другого менее чем в толпе, составленной из дюжин, но все же то и другое есть. Я посвятил себя изучению людей, но себя постичь не могу доселе: настоящий микрокосм! Вот почему прошу не гневаться, если случится встретить в письмах моих колкие неровности; это оттого, что я подаю вам руку без перчатки. Правила мои неизменны, но дух... волна его зыблет порой, и ветер внешний, и рыбка прихоти, и минутное вскипение страсти. Лира моего бытия составлена через струну, из металлических (души), и жильных (тела), и признаюсь, нередко последние становятся первыми, заглушают их на время. Вы простите мне страсть к сравнениям: жилец [326] Европы, я уже любил их — теперь употребляю по праву азиатского гражданства.

Статья ваша за романтизм — прелесть; я бы набросал белее цветов, но никогда не собрал бы такой жатвы убеждений, как вы. Меня берет досада, что я так удален от европейской образованности: она едва долетает сюда по капле, а я жажду выпить Сену, и Темзу, и Рейн... О, как много души надо на терпение! Не забывайте

Александра Бестужева.

XIII.

24 мая.

Помните ли вы, любезный Ксенофонт Алексеевич, единственно-писанные рукою Спасителя слова?.. Они были писаны на прахе земли, но перстом небесным: «Брось камень тот, кто чувствует себя безгрешным!» Вот какая мысль мелькнула во мне при чтении начала вашего последнего письма. Вы смягчили укор, сказав: «Б., человек испытанный судьбою, выражается как мальчик!» Вы бы должны были сказать: чувствует, и все еще это была бы правда, но правда, от которой я не покраснею, или, лучше сказать, не побледнею, как от обвинения. Подумайте, что мне хоть и тридцать четыре года, но я еще свеж, еще силен. Заключение, во льду своем, сохранило впрок мое сердце... Прибавьте, к этому пылкую кровь, которую нередко пенит крыльями воображение, прибавьте к этому привычку, если не любить, так влюбляться (это дрожжи большего света), и вы благословите судьбу, что она обстоятельствами устранила вас от этого круга, но не осудите меня. С другой стороны, не возвышайте этого на жертвенник Весты. Зачем? Всякий огонь (кроме мышьего, разумеется) не довольно ли чист, чтобы очищать золото? Он молодит мою душу, он дает брожение засыпающим ее стихиям. Если бы не враждебные обстоятельства, я бы давно был супруг, отец, и добрый супруг, добрый отец, но я ль виноват, что выкинут вулканом из лона этого счастья? Правда, я обманываю себя, закрываю очи, оступаюсь, но это мне полезно, как говорят, полезно изредка упиваться, чтобы сделать [327] переворот в организме. Любовь в человеке, что буря в воздухе... вредна в частности, но вообще спасительна. То же было и со мной. Теперь нить порвана чуждыми обстоятельствами, но за тоской следует грусть, а там и отдых.

______

Итак знаменитый Белкин — Пушкин! Никогда бы не ждал я этого, хотя повести эти знаю лишь по слуху. Впрочем, и не мудрено: в Пушкине нет одного поэтического, это души, а без ней плохо удается и смиренная проза. Розен мямлит, мямлит, прости Господи, без складу по складам, без толку по толкам. Вельтману не верю, что он ничего не читает для оригинальности, потому что сам именно для того люблю читать. Я не хочу встречаться, по крайней мере повторять. Но если он ничего не читает, зачем же ничего не пишет? Тоже для оригинальности? Это просто лень.

Паньки не читал; Отрешкова и не хочу читать; благодарю Бога, что другие романисты, Сиговоподобная сволочь (Для современных читателей надобно заметить, что был писатель Сигов, романист низшего разряда. К. П.), и на глаза не попадаются... Но как вы ни оправдывайтесь в похвалах своих Марлинскому, А. Б. от них отрицается. Он чувствует, как ни дурен сам, но во сто раз лучше своих повестей. Перо мое (как и вы намекали) торгуют в Петербурге: хотят меня выдать, словно бедную невесту, за богатого дурака. Не знаю как быть: невольником стать не хочется, а пять тысяч в год — деньги. Я имею братьев, которым лишнее не лишнее. Скоро напечатают мои старые грехи: разойдется ли, нет ли, а уж тысячи три на издание истратил.

XIV.

Дербент. 1832 года июня 25 дня.

Любезный и почтенный Николай Алексеевич! Я получил, и поглотил ваше новое сочинение Клятву. В ней русский дух воочью совершается и наши деды распоясывают душу; [328] одним словом, прежняя Русь живет там снова — но по старому. Видишь, кажется, быт средних веков во всей его полноте и пестроте. Это не Геркуланум, отрытый из-под векового пепла; в том одни утвари, одни стены, жизнь истреблена: это город-могила. У вас театр кипит жизнью, былою, но действительною. Пусть другие роются в летописях, пытая их, было ли так, могло ли быть так во времена Шемяки? Я уверен, я убежден, что оно так было... в этом порукой мое русское сердце, мое воображение, в которой старина наша давно жила такою, как ожила у вас. К чему ж послужила бы поэзия, если б она не воссоздавала минувшего, не угадывала будущего, если б она не творила, но всегда по образу и по подобию истины! Послушайте, Николай Алексеевич: у вас много завистников, и на святой Руси глупцов не оберешься, но если б тех и других считали по последней ревизии, мнение десяти, много мнение трех человек истинных ценителей (и не по уму, нет, по сердцу) предпочтительнее всей этой громады. Так всегда думал я для себя, так советую вам применить это правило к себе... и считайте это тщеславием, самолюбием, заносчивостью, чем угодно, но я ставлю себя в число трех ценителей и говорю: Клятва хороша! Следуют подробности, почему, следуют замечания, как иные места могли б быть лучше, но об вещах столь новых не напишешь на розовом листочке. Я бы желал прочесть это произведение при вас, вслух и остановиться на каждом выражении, которое разногласит с соседями (а это инде встречается); я бы сказал: в этом положении язык такого-то лица должен быть возвышеннее, ибо каково бы ни было состояние человека, критические минуты, сильные страсти надмевают душу и наречие; это говорю я не из книг, а по собственному опыту: я сам бывал в подобных случаях, я сотни раз наблюдал в такие минуты других, особенно людей, одаренных сильными характерами. Гомер и Шекспир, два сердцеведца, постигли эту тайну в высшей степени, и у обоих вы найдете, что самые высокие выражения душ, обуреваемых страстью, перемешаны с самыми низкими словами, с укорами, с бранью площадною: это чистая природа! Это — бунтующее море, которое извергает на берег и янтарь, и грязную пену. Страсть не умеет ходить на ходулях: на них взмощается расчет; но, с другой стороны, [329] мнение — будто простые люди могли не иначе выражаться как поденьщики за работой — ошибочно. Простые люди не простаки, и, право, в ссорах наших мужиков мне случалось находить более поэзии в бранях, чем в поэмах наших стихотворцев. Русский слова не скажет без фигур, без сравнений; дело в том, что сила их скрыта в выражении: надобно раскусить скорлупу. Впрочем, когда кончите быль эту, то есть когда мы ее кончим, я поговорю о ней попросторнее; теперь еще не видно общности, а роман не полип. Вот что имеет подобное свойство, так это главы Вельтманова Странника. Идея брошена, кажется, отдельно, отрезана от прежних и прочих, но вглядитесь: отдельная жизнь начинает в ней биться, целое образуется, неровности округлены. Его надобно читать пристально, и очень жаль, что он скрывает часто новые мысли в хрустальные обломочки и в мишурные блестки. Притом, эта Ариостовская манера вводить и выводить в главы и из них — чересчур стара. Tours de passe-passe могут в свою очередь забавлять на раз, а он их повторяет чересчур часто. Впрочем все это дядя Тоби и Тристрам, не связанные, по несчастью (как у Стерна), никаким характером. Поблагодарите Вельтмана и за сочинение, и за присылку Странника, но скажите, что я ожидаю от него более последовательности вперед. Человек, который так удачно мыслит, должен и размышлять хорошо. Он написал на заглавном листке: Не глаза знакомят людей, а души. Жаль, если он знаком только с душою Марлинского: это даже не ножны, а наконечник сабли.

Мы не знаем, чему приписать задержку вашей Истории Русского Народа; а ждем не дождемся, как ваших писем. Впрочем, отвечайте мне томами своими, и это будет лучшею отповедью, — будьте для нас здоровы, а для себя счастливы.

Неизменный ваш Александр Бестужев.

XV.

Дербент 1832 года 28 июля.

Давно уже не получал я от вас вести, давно не писал и к вам, любезный Ксенофонт Алексеевич, да и не мудрено: у вас Телеграф съедает время, а лень самого [330] меня. Жары юга неимоверно как скоро иссушают чернильницу, впрочем не сердце и не душу. Я оживаю, право, когда со святой Руси повеет северок, а последняя быль вашего брата освежила меня словно дождь в степи безводно! Пускай пишет он в этом роде и более и чаще: это будет тайница грядущим романистам нашим, не тем, которые, черпая из источника ведрами, хулят его прохожим. Знаю я эту братию-краснобаев: у вас же воруют, и крадеными конями хотят обскакать вас же. Когда-нибудь я напишу статью о русских романах и повестях, и в ней подарю всем сестрам по серьгам. Признаться сказать, в моем положении без беды беда писать критики, а писать похвальные речи перо не подымется, если б я был довольно бездушен, чтоб на это решиться. Вот почему наиболее бросил я железный стиль рецензента, хотя теперь, думается, я бы владел им немножко потверже чем в первинки моего словесного поприща, когда одна страсть посмеяться была моим ментором. Чешется, правда, крепко порой чешется рука схватить за вихор иного враля, но вспомнишь золотое правило, что во многоглаголании несть спасения, и давай стрелять в пустые бутылки из пистолета: хоть на них сбить досаду. Кстати о критике: Вельтман говорит, что северное сияние есть след земли... Мне досадно, когда умный человек даже шутя роняет такие вздоры. Что же по его мнению южное сияние?.. А оно ничем не хуже и ни сколько не менее северного: пусть он прочтет Кука и Беллинсгаузена и тысячу других моряков, чертивших Ледовитый Южный океан. Паррот, кажется, сгромоздил еще хитрейшую гипотезу: по его, азот скатывается от экватора к полюсам, ибо сила вращения при нем в максимуме, так что если б этот газ не сгорал, то мы в несколько лет должны бы были прорубить к полярным кругам дорожку топорами. Жаль только, что это сгорание не натопляет полюсов. Уж если верить гипотезам, то Велланский, последователь Шеллинга, всех правдоподобнее, хотя закутал в шубу едва понятных эпитетов. Давно бы пора бросить материализм сил природы, но привычка, не хуже зелена-вина, так и тянет к матушке-грязи.

У меня есть брат Петр, который за раной и увечьем выпущен теперь в отставку в унтер-офицерском своем чине... Кроме здоровья физического, он потерял здесь [331] драгоценнейшее для человека — свет разума, и тому виной было бесчеловечное обхождение с ним двух его начальников (их уже обоих нет на свете). Не можете представить, как терзался я, видя его временное помрачение. Он жил у меня здесь два месяца, и в это время я не мог написать дельной строки. Хуже всего, что им завладело человеконенавидение, и ко всем к нему близким наиболее, не исключая даже меня. Отправляю его одного, ибо нет попутчиков, покуда на корабле в Астрахань, а там колесом далее; но при его рассеянности крепко боюсь, что он растеряется. В Москву ему заехать нельзя, и потому к вам не адресую.

С Кази-Муллою было месяц назад опять дело кровавое, но туман помешал его поймать: он утек как вода между пальцев. На линии сам Розен; хотят впасть в Чечню... Сюда, впрочем, нужно бочку золота и сто тысяч солдат, чтобы вдруг подавить Кавказ, иначе, мы терять будем вдвое по рознице, и ничего путного не совершим.

Я послал к вам 100 руб. для покупок дамских. Получили ли вы?

Нравится ли публике Аммалат? Каково принята Клятва?

Супруге вашей поцелуйте за меня ручку. Вы говорили, что порой держите с нею корректуру моих пьес: как бы желал я, чтобы также могли вы держать корректуру моего нрава. До встречи.

Уважающий вас А. Бестужев.

XVI.

Дербент, 22 сентября 1832 года.

Я чай, у вас сжимается сердце, почтенный друг мой, Ксенофонт Алексеевич, завидя мое письмо в зловещей обвертке поручений! Это должно быть очень скучно для человека, не знающего, где взять времени и на дельные занятия. Как быть однако ж — к вам опять с поклоном! Правду-истину сказать, мне и самому это наскучивает; да уж люби в саночках кататься, люби саночки возить. Вследствие такой велемудрой пословицы, прилагаю при сем целую страницу требований. Если благодарность здешних дам может хоть капелькой утешить вашу супругу за ее [331] снисходительность и хлопоты (Я писал ему, что она радушно принимает на себя выбор предметов, вкуса и дамских нарядов, которых Бестужев выписывал множество. К. П.), я могу засвидетельствовать ее целую вязку, всю унизанную приветами, как бурмицкими зернами. Про себя уж и поминать нечего: я просто записываюсь в кабальные за такую добрую барыню.

Выговариваете мне, что я посылаю к вам деньги: это деньги не мои. Мне дают поручения с деньгами, и я, рад не рад, так же их и отсылаю. Впрочем, скажу вам правду: я не люблю себе бессребреных комиссий, и совещусь их делать кому-либо. Первое, потому что я нередко оставался без гроша для прихотей других, и добро бы приятных мне людей, а то хоть бы век не видать; второе, что столица хоть и столица, но деньги в ней не падают с неба, ровно у нас грешных. Положим, что у вас и лес; но в лес бразильский из красных дерев, назначенный на столярную работу, можно для топки привезти и валежнику. Это мимоходом, — это едва ли стоит исписанных о том чернил.

Le Roy меня увлек, тем скорее, что я сам сроду своего не принимал иных лекарств кроме очистительных (Здесь речь об известном героическом лекарстве Le Roy, которое не раз освобождало меня от тяжких болезней. По какому-то случаю, я писал, о том Бестужеву; он просил, прислать ему книгу Le Roy, Method curative, и выражает свое мнение об этой методе. К. П.). Добрый мой гений вложил в меня какой-то предугадательный дар от всего вредного и дурного в мнениях, по литературе, по политике, по художествам, по всему. Так, я всегда был против пиявиц (всех родов) и кровопускания, против заплаточного лечения и сложных способов. Медицина мне не чужда, а потому зная, что она идет ощупью, я не верил докторам нисколько. Очень рад, что могу свое неверование обратить теперь в свою веру. Выписываю из Тифлиса препараты, и при болезни примусь пользоваться сам. Впрочем, я никак не считаю Le Roy всеобщим излечителем, и приемлю его методу с ограничениями. Надо вам сказать, что я стражду одною болезнью — это tenia. Каждогодно я выбрасываю его от трех до четырех саженей, но это беспрочно. Думаю даже, что он причиною моей частой тоски и самой апатии, которую [333] называем мы ленью. Недавно со мной был перелом, и теперь я, очистя желудок, чувствую себя свежее, готовее к работе; но хотелось бы выжить совсем этого порожденца Форт-славы, где я четырнадцать месяцев питался гнилою пищей, пил солончаковую воду, дышал известью и плесенью, не видел света.

Я у вас в долгу и без денег, по душе — не журите, если запоздаю отплатою, то наверно напишу вам повесть и посвящу вам же. Для этого, по новому условию с книгопродавцем Смирдиным и перепродавцем мною, придется вильнуть и сказать, что я еще в этом году прислал вам ее, а вы ее припрятали для казового конца. Аминь (Бог избавил его от греха: он не написал обещанной повести. Впрочем, я не понимаю, о каком условии с Смирдиным упоминает он. Мы увидим, что через год он сам торжественно отвергал даже мысль о подобном условии. К. П.).

Я знал Карамзина хорошо, и, несмотря на заботы его поклонников, решительно отказался от знакомства с ним. Двуличность в писателе его достоинства казалась мне отвратительною (Мнение совершенно несправедливое: Карамзин был противоположных мнений с Бестужевым, но никто не упрекнет его в двуличности. К. П.). С Гречем и Булгариным я был приятелем; но если бы вы знали, как я резал их!.. Это был вечный припев моих шуток, особенно над Булгариным — и он точно был с этой стороны смешон до комического! Когда-нибудь я опишу несколько сцен. Про Пушкина пожимаю плечами... ужели и за его душу пора петь панихиду? Я всегда знал его за бесхарактерного человека, едва ли не за безнравственного — mais c'est plus qu'un delit, c'est une faute (Вот как он сам выражался: досталось всем сестрам по серьгам. Не знаю, что вызвало такие резкие суждения. Не болезненное ли состояние духа? или неизлечимая ветренность, которая часто заставляла Бестужева противоречить самому себе? Заметьте, что в несколько лет этой переписки он судит совершенно противоположно об одних и тех же лицах. А между тем я верю его искренности. К. П.). До другого раза, vale. Братца Николая объемлю душой. [334]

Александр Бестужев.

XVII.

Дербент, 14 декабря 1832 г.

Уж не оттого ли я редко пишу к вам, почтенный, добрый мой друг Ксенофонт Алексеевич, что часто вас вспоминаю? Письмо и разговоры, которые нередко вожу с вами умственно, сливаются в одно, и мне кажется, я уж передал то бумаге, что было только в голове.

И то сказать: нередко бросаешь перо, именно потому, что сердце любит писать размашисто, а бумага такая тесная! А иногда и лист широк, да досугу ни капли — как быть! И в этот раз та же песня: успею ль, нет ли, поблагодарить вас и милую супругу вашу за все ваши хлопоты, за доброту, за вкус, за все, все! Покупками довольны как нельзя более... Ив. Петрович тоже поручил зашить в клеенку несколько благодарностей. Просят только переменить посылаемые башмаки: узки в подъемах. Комендант наш (Майор Шнитников, довольно долго бывший дербентским комендантом, благороднейший человек. Он один облегчал, судьбу Бестужева в Дербенте. Умер от ран, полученных в сражении с горцами. К. П.) поручал многим купить себе коляску в Москве; но Татары известные обманщики: лучший из них не стоит выеденного яйца. Тот не успел, другой не доехал. Пришлось вам челом ударить: по приложенной рацее приторговать коляску, а деньги вышлются в январе! Прочие распоряжения сделаны будут при деньгах.

Радуюсь умножению книжного племени. Сказки Луганского стоят благодарности, хотя их достоинство все в памяти издателя, но всякий ли умеет схватить народность? Всякий ли слепит из этого целое? Собственные вымыслы Луганского не очень удачны: эти похвалы Русакам, да насмешки над Французами — куда больно изъездились! Солдатских сказок невообразимое множество, и нередко они замысловаты очень. Дай-то Бог, чтобы кто-нибудь их собрал: в них [335] драгоценный, первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельный русского духа.

С. Глинка берется за все — даже за Армению. Но если бы знали, как сделалось переселение Армян из Адербиджана — содрогнулись бы камни. Лазареву поручено было вызвать тридцать тысяч охотников, нашлось до девяноста тысяч, и граф разрешил звать сколько может. Сулили золотые горы — и они покинули цветущий край, богатые деревни Урмийской долины; пришли — и не нашли зерна хлеба, крова для головы, сучка для хранения жизни. Ничего не было приготовлено. Им отвели гибельный климат, бесплодную почву, и с этим ничтожную денежную помощь, и то одной части. Половина их перемерла, четверть разбежалась, последняя четверть влачит бедственную участь в чужбине. А Глинка, я чай, разлился в возгласах... Вот наши колонии! Посмотрите, что теперь Эривань, что Ахалцых под нашим знаменем — это жалкие груды развалин, обитаемые шакалами. Все бежит, все сохнет. Да что говорить о дальности: на Каспии до сих пор нет парохода, хотя по газетам у нас давным-давно они крестят моря. А компания закавказская? а проекты об усмирении Кавказа торговлей? Право, стыдно и смешно говорить о том (Если в этой мрачной картине была правда тридцать лет назад, то в настоящее время все изменилось к лучшему. К. П.).

Третий том Клятвы не так занимателен как первые два. Куда девался гудочник? Он должен быть пружиною всего, а он и глаз не кажет. Поцелуйте однако ж за меня автора, как русского и как человека, которого я люблю.

Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце как трупы — но как трупы-мощи...

Я не могу более писать...

Будьте довольны — счастье не нам, не людям; не знаю, есть ли оно где-нибудь, но что оно не здесь, это знаю.

Ваш Александр Бестужев.

(Окончание следует.)

Текст воспроизведен по изданию: Письма Александра Александровича Бестужева к Н. А. и К. А. Полевым, писанные в 1831-1837 годах // Русский вестник, № 3. 1861

© текст - Бестужев А. А. 1861
© сетевая версия - Тhietmar. 2009
©
OCR - A-U-L, a-u-l.narod.ru. 2009
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1861