БЕЛЬГАРД В. А.

ВОСПОМИНАНИЯ

Автобиографические воспоминания Валериана Александровича Бельгарда.

(Записано с его слов в 1891 году.)

9-го февраля 1897 года скончался один из старейших героев кавказской эпопеи генерал-от-инфантерии Валериан Александрович Бельгард. На страницах «Русской Старины», давшей нам уже столько жизнеописаний выдающихся отечественных деятелей, конечно у места будет и воспоминание о такой, во всех отношениях доблестной личности, какою был покойный.

Вскоре после его кончины появились в разных газетах более или менее обстоятельные некрологи, свидетельствовавшие, что Бельгард недаром достиг высокого служебного положения. Но не одна примерная служба его поучительна, поучителен и внутренний мир этого человека. Мир этот не мог быть известен писателям некрологов, равно как и разные подробности частной и служебной жизни Бельгарда.

Подробности эти выясняются в ниже помещенной автобиографии покойного, записанной с его слов одним из близких родственников.

С своей стороны долгом считаю предпослать этой автобиографии (к сожалению, доведенной только до похода в Дарго, в 1845 г.) несколько заметок о Бельгарде, как о человеке.

Имев честь знать его давно и близко, я ни разу не имел случая разубедиться в составленном мною о нем понятии, а потому [160] смело утверждаю, что то был истинно рыцарский характер, — из тех, которые все реже и реже встречаются.

В высшей степени чуткий в вопросах чести и справедливости, Бельгард в случае их нарушения ни перед чем не останавливался и с прирожденной ему пылкостию высказывал свое негодование иногда в очень резкой форме. Некоторые эпизоды, приведенные в его автобиографии, свидетельствуют об этом. Что подобный выходки при тогдашней строгости дисциплины ему сходили с рук безнаказанно, служит лишь доказательством того, как дорожило им высшее начальство. Да и нельзя было не дорожить. Лично храбрыми людьми Кавказ того времени изобиловал, но гораздо реже встречались умелые, распорядительные начальники, хорошо усвоившие себе уроки своеобразной войны с горцами и, кроме того, внушавшие своим подчиненным безграничное доверие к себе и преданность.

С беззаветной отвагой Бельгард соединял редкую правдивость и редкое бескорыстие. В своих частных денежных делах он далеко не был, что называется, практическим человеком, и состояния никакого не нажил, кроме жалованных ему аренд и майората за служебный отличия. Казенный рубль был для него святыней, до которой он касался лишь для удовлетворения казенных нужд. Скажут, что так и следовало поступать и что в этом особой заслуги нет. Верно! но только припомним ту эпоху, когда наживаться от командования полком или вообще какою-нибудь частью считалось делом вовсе не предосудительным, когда эта нажива совершалась, так сказать, с ведома «власть имущих», и нам нельзя будет не отнести Бельгарда к горсти избранных, не увлеченных общим мутным течением, и не поставить ему этого в особую заслугу.

Пылкость характера соединялась у Бельгарда с чрезвычайным добродушием и гуманностию. В минуту справедливая гнева сильно доставалось иногда его подчиненным; но никого из них он не делал несчастным, и всегда оказывал сердечное и деятельное участие тому человеку, которого считал заслуживающим помощи.

Как все люди доброго сердца, Бельгард очень любил детей. В последние годы своей жизни он летние месяцы проводил обыкновенно в Павловске, и там вся детвора была его друзьями-приятелями. Когда потом жестокая болезнь лишила его употребления ног, он приказывал возить тебя в колесном кресле на площадку вокзала, где днем, в особом павильоне, играет военная музыка, и там любовался на игры и танцы деток. Каждого из подводимых или подносимых ему малюток он обласкает, а те, сидя на коленях у старого ветерана, играют его георгиевским крестом, [161] добытым в кровавом бою с горцами. На картину эту нельзя было не залюбоваться.

Добавим наш беглый очерк характера покойного Валериана Александровича еще тем замечанием, что карьерой своей он обязан был единственно личным заслугам, так как никакой протекшей не пользовался и никаких связей с сильными мира сего не имел.

За два года перед кончиной Бельгарду довелось отпраздновать юбилей беспримерный, сколько нам известно, в летописях русской армии: то было 50-летие им же сформированная (в 1845 г.) Кубанского егерского (ныне 76-го пехотного) полка. В этот достопамятный для него день он, кроме полученных им от полка трогательных по своему смыслу телеграмм, зачислен был, по высочайшему повелению, в сформированный им полк с правом носить мундир оного.

То была последняя награда угасавшему герою.

И. Ореус.


I.

Краткая родословная фамилии Бельгардов. — Рождение. — Жизнь в Выборге. — Поступление в Пажеский корпус. — Внутренняя жизнь в корпусе. — Воспитатели. — Производство в офицеры. — Служба в Преображенском полку. — Командирование на Кавказ. — Генерал А. А. Вельяминов. — Бабардинский полк. — Экспедиция за Кубань. — Получение тяжкой раны. — Плохое лечение. — Отьезд за границу. — Столкновение с немцами. — Возвращение в Петербург.

Вследствие революции во Франции, мой дед, генерал-лейтенант Бельгард вместе с моим отцом эмигрировал в Россию. Фамилия Бельгард была одною из древнейших и лучших фамилий Франции и всегда отличалась своею преданностью королевскому дому.

Революция застала Бельгарда-деда генерал-лейтенантом и инспектором артиллерии, а отца — капитаном артиллерии. Они оба были приняты при императрице Екатерине на русскую службу. Дед умер вскоре по прибытии в Россию и, как известно по слухам, в Митаве, а отец, дослужившись до чина генерал-майора, умер в 1816 г., в Выборге, будучи начальником артиллерийской бригады. Отец оставил по себе память честного, храброго и полезного генерала. Дав присягу на верноподданство России, он перенес любовь к Франции и преданность королям в свое новое отечество. Он принимал горячее участие в войне с Швецией. За взятие штурмом крепости [162] Свартхольм он был награжден орденом св. Георгия 4-й степени; потом был комендантом в Свеаборге. Трем своим сыновьям: Александру, Карлу и Валериану он завещал только свои верноподданнические чувства к России. Старший, Александр доказал 4-го августа 1855 г., в сражении при Черной-реке, что достоин имени своего отца. Он пал в этом сражении смертию храбрых, во главе вверенного ему Украинского полка. Брать Карл и я провели лучшие годы нашей жизни на Кавказе.

Я родился в 1812 г., 25-го марта, в Свеаборге, где отец мой в то время был комендантом; крестным отцом моим был командовавший войсками в Финляндии граф Валериан Зубов, в честь которого и я был назван Валерианом; крестной же матерью была жена адмирала, графиня Гейден, муж которой в то время начальствовал флотом, стоявшим тогда у берегов Финляндии. Когда моего отца назначили командиром артиллерийской бригады, мы все переехали в г. Выборг, на родину моей матери. В 1815 г. отец отвез моих двух братьев в Петербург, для определения в Пажеский его императорского величества корпус, а в 1816 г. скончался. Моя матушка Наталья Карловна была рожденная Швенцон. После смерти моего отца она получила пенсию в 1.800 р. ассигнациями, и, так как на эти деньги трудно было жить и воспитывать детей даже и в скромном Выборге, то она хлопотала о месте и в 1823 г. была назначена инспектрисою Смольного монастыря. Двое ее сыновей уже учились в Петербурге, а полученное место дало еще возможность воспитывать в Смольном и двух дочерей.

Я был сначала оставлен в Выборге у бабушки, которая меня очень любила и, хотя еще был очень мал, но хорошо помню, что физиономия края тогда была совершенно другая, чем теперь. Выборгская губерния совсем не имела шведского характера, местные образованные классы населения скорее были немецкие, так как дети нередко посылались учиться в Дерпт, и вообще губерния имела тяготение к Балтийским провинциям. В Выборге была гимназия и в ней преподавание шло на немецком языке, о шведском же не было и помину. Я помню это очень хорошо, потому что учился в гимназии несколько месяцев в самом младшем классе. В нашей семье, при жизни отца преобладал французский язык, но говорили и по-немецки, и по-русски. Бабушка моя своим родным языком считала немецкий, но по-русски знала хорошо, и я как теперь помню маленькую книжку стихотворений Дмитриева, по которой она меня учила стихи «Стонет, стонет сизый голубочек».

Из гимназии меня скоро взяли, и было решено, что, продолжая жить у бабушки в Выборге, я буду готовиться к поступлению в [163] Инженерное училище, для чего и начали ходить ко мне учителя математики и истории; но эти занятия не мешали мне, резвому и живому мальчику, вдоволь побегать и пошалить. Я помню как я пугал мою добрую бабушку, скатываясь зимой на салазках с огромной горы вниз на проезжую дорогу; или взберусь, бывало, на самую верхушку большого дерева и раскачиваюсь там на сучке, а она, бедная, боится взглянуть на меня и проходить молча, творя в уме молитву. Должен признаться, что в нашем маленьком городке Выборге меня все знали и считали за большого шалуна.

В небольшой нашей библиотеке находилось жизнеописание великих людей Плутарха. Это была моя любимая и, можно сказать, единственная книга, которую я читал, перечитывал и знал почти наизусть

Большим моим другом был старый отставной солдата Суворовских времен. Он жил на форштадте, и я часто к нему бегали. Заберемся мы оба на высокую печь, прикроет он меня своим полушубком и рассказывает без конца про свои походы и удаль молодецкую, про чудо-богатырей, про товарищей, погибших в бою и много, много такого, что заставляло биться мое сердце. Он меня очень любил, ходить со мною гулять, водил и в трактиры, где я встречал полный разгул; купить там пряник и даст мне; и с какою радостью выбегал я из этого притона, чтобы вновь слушать прерванный рассказ о богатырях. Замечательно то, что мой старый друг, хотя и любил в праздничный день выпить лишнюю рюмочку, но при мне он никогда не пил, оберегая так честно своего любимца.

Можно себе представить ужас моей бабушки, когда она узнала о моей дружбе, и в особенности о моих прогулках! Но ни просьбы ее, ни увещания на меня не действовали: я продолжал убегать на форштадт. Тогда, несмотря на свою любовь ко мне и на свою доброту, она вздумала как-нибудь меня наказать и призвала для совещания одного нашего дальнего родственника, Вульферта. Я не знал, что со мной будет и готовил на всякий случай, с своей стороны, разные проекты. Вульферт тихо вошел в мою комнату, долго и пристально на меня смотрел и молча удалился; но войдя к моей бабушке сказал, что наказывать меня не следует. Тем дело и кончилось к полной радости и бабушки и внука.

В 1824 г. старший мой брат Александр был выпущен из камер-пажей в Преображенский полк, и в том же году, 4 июня. я был принят в Пажеский корпус, согласно желанию покойной императрицы Марии Феодоровны, которая всегда очень милостиво относилась к моей матушке.

О Пажеском корпусе я сохранил самые лучшие воспоминания. Когда я туда поступил, то во 2-м классе еще находился мой брат [164] Карл, который был старше меня пятью годами. Таким образом я поступил прямо под его покровительство и был помещен в одно с ним отделение, — несмотря на свои 12 лет, — так как младшим братьям позволяли быть в одном отделении со старшими. В каждом отделении, для надзора за порядком, помещались два камер-пажа.

Тогда, при поступлении в корпуса, не было никаких конкурсных экзаменов. Мальчика, принятого в корпус, родители приводили и сдавали корпусному начальству. В корпусе его мыли, одевали в форму и потом, если он был плохо подготовлен (а нередко и совсем не подготовленный), ему давали учителей и подготовляли его к поступлению.

Когда меня привезли, то на расспросы о том, чему я учился, я так бойко называл предметы, которым меня обучали, готовя в Инженерное училище, что мне экзамена настоящего не делали, и в первое время, поступив в отделение, где был мой старший брат, я с ним же стал ходить и в классы; но потом меня проэкзаменовали и из 2-го класса переселили в 5-й; а в марте 1825 года опять оставили в том же классе, где на следующий год я сделался первым учеником, и первым же шел в 4-м и 3-х классах. В двух старших я немного опустился; но все же попал в камер-пажи, в числе 8 человек. Камер-пажей по штату полагалось тогда 16, но случалось, что при выпуске иные из них оставлялись в классе на другой год, или по молодости лет (16 л.), или по неудовлетворительности экзамена, тогда следующему классу иногда оставалось очень мало камер-пажеских ваканций. Когда мы переходили в старший класс, 8 камер-пажей было оставлено в корпусе, а из нас только 8 было произведено.

Пажеский корпус в мое время помещался там же, где и теперь, только здание подверглось, еще при мне, большим переделкам. Мы помещались в бывшем Мальтийском дворце и вокруг него был огромный сад, доходивший до Фонтанки. Сад был нам необходим, потому что летних каникул не было: мы жили летом в корпусе и продолжали учиться.

Здание не было приспособлено для учебного заведения: все оставалось так, как было во дворце. На потолках были мифологические картины, писанные на полотне. Шалуны стреляли в эти картины книгами и иногда так ловко попадали, что книги пробивали полотно и оставались между ним и потолком. Где теперь помещается лазарет, там у нас была столовая, а лазарет помещался во флигеле. Где теперь столовая, там было великолепное «антре», с колоннами и огромной лестницей, уставленное статуями. Особенно помню статую [165] Минервы и негодование начальства, когда на ней оказалась надпись в стихах приблизительно такого содержания:

«Минерва! образ твой не к месту помещен,
Сей дом не мудрости — разврату посвящен.
Налево взор свой обратя,
Ты видишь Гюне дурака,
Направо — Клугена обжору
И казначея Иванова вора».

По всей вероятности, память мне изменяет, и стихи могли быть гораздо складнее; во всяком случае в них была доля истины. Борис Егорович Гюне был воспитатель 2-го отделения и умом не отличался. Служил он сперва в гвардии во время императора Павла. Ведя караул и встретив государя, он растерялся и, вопреки всем правилам, остановил караул для отдания чести. Император, посмотрев на него пристально, сказал: «Дурак! перевести его в гарнизон». Потом, уже во времена Александра I, директор Пажеского корпуса и начальник артиллерии, Гогель перевел его обратно в гвардию и взял в число корпусных воспитателей. Гогель был ученый человек; им был составлен курс артиллерии. Он был молчалив и всегда серьезен, за что пажи прозвали его «бука». В Гюне он ошибся. Этот умен не был, — что и воспевалось пажами на все лады. Одна из песен, на него сочиненных, начиналась так: «А наш Гюне, рыцарь горя...».

Вообще, пение процветало в корпусе. Много мы знали русских песен, народных и солдатских, много пелось и собственная сочинения на мотив этих песен. Обыкновенно песни нашего сочинения были комические, с прославлением персонала воспитателей, в числе которых было много забавных. Воспитатель Клуген, попавший в стихи, писанные на статуе Минервы, был действительно великий обжора. Он мог есть все, что угодно. Обыкновенно нас кормили довольно хорошо, но иногда случались блюда дурно приготовленные, или не нравившиеся нам. Начинался шум и ропот. Обыкновенно предлагали Клугену попробовать, и он начинать с большим удовольствием есть с наших тарелок и хвалить кушанье.

— Как вы говорите: не хорошо? Я с Максимушкой целую миску съем!

Это производило общий хохот. Впоследствии Клуген вышел из корпуса и был полициймейстером. Из остального персонала начальства помню, что инспектором был Оде-де-Сион; Данзас занимал должность гофмейстера (то же, что потом ротный командир); должность полициймейстера корпуса занимал Черников, а казначея — [166] Иванов, не без некоторого основания записанный на статую Минервы. Еще помню воспитателя Бёбера, пострадавшего 14-го декабря 1825 г. вследствие своего любопытства. Он отправился в дом Лобанова, где теперь канцелярия военного министерства, и из окна смотрел на то, что делается на Сенатской площади. Когда началась пальба, пули летели в дом Лобанова, и одна из них, пробив стекло, угодила Бёберу в глаз, отчего он окривел.

14-го декабря не один Бёбер был в числе любопытных; суматоха, распространившаяся по городу, парила и в корпусе; начальство совсем растерялось, и человек 10 пажей, я в их числе, воспользовавшись этим удрали из корпуса на Сенатскую площадь, посмотреть, что там делается. Мне было тогда 13 лет; я не понимал смысла событий, но, стоя с товарищами около Лобановского дома, видел движение войск, помню залпы артиллерии, ружейный огонь и свист пуль, осыпавших стену и окна дома Лобанова, у которого мы стояли. К счастью, мы благоразумно возвратились в корпус. Это были первые пули, свиставшие около меня. Еще ранее этого события я помню наводнение 7-го ноября 1824 г., когда около корпуса была вода и плавали лодки.

Внутренняя жизнь корпуса до реформы его в 1827 г. была очень своеобразна. Пажи получали от казны жалованье, 200 руб. ассигнациями в год, и должны были иметь свое каждодневное платье, состоявшее из двубортного сюртука темно-зеленого цвета с красным воротником и брюк того же зеленого цвета. Мундир давался казенный и к нему треугольная шляпа. Прислуга была тоже своя; у иных были свои крепостные служители, а некоторые платили от себя слугам товарищей. Вставали мы, ходили в классы и сзывались к обеду и ужину по барабану. Барабанщиков было два: Иванов и Самодуров; они были одеты в особую форму и то же носили шпаги и треуголки.

Время было распределено следующим образом: будили нас в 7 ч.; от 8 до 11 было два урока, по 11/2 часа. Между 11 и 12 ч. — гимнастика, или фронт, или танцы; в 12 ч. обед из 5 блюд; от 2 до 4 ч. опять уроки, по часу каждый, в 5 ч. — чай (утренний и вечерний чай был свой, а булки казенные); между 5 и 8 ч. — приготовление уроков, в 8 ч. ужин, тоже из 5 блюд; в 9 1/2 ч. отправлялись спать.

Сколько помню, нравы заведения были очень мягкие; к новичкам никаких приставаний не было, и этого не допустили бы камер-пажи, находившиеся в каждом отделении. Из всех корпусных порядков самое неприятное было то, что по праздникам никого, кроме камер-пажей, без провожатого домой не пускали. Это правило было очень [167] странное. Смешно было видеть здорового, почти взрослого пажа в сопровождении присланного за ним лакея, иногда какого-нибудь мальчика. Конечно, на улице эти провожатые прогонялись, но выйти из корпуса одному было нельзя. Точно так же и вернуться надо было с провожатым. Особых шалостей у нас не было, но взрослые пажи иногда, по праздникам, кутили в кондитерской Амбиеля (на Невском, близь Армянской церкви); туда же часто завертывали камер-пажи, которые находили возможность довольно часто отлучаться из корпуса под предлогом, что их требуют во дворец. Устраивалось так, что за ними приезжали кареты, везли во дворец, там они оказывались не нужны, но в корпус возвращались уже поздно ночью, в тех же каретах, а иногда и без карет. Возможность таких частых отлучек вела к тому, что камер-пажам нередко приходилось оставаться в классе на другой год, вследствие плохих успехов в науках. Вообще же ученье шло очень хорошо и состав учителей был удовлетворительный. Пажей, плохо учившихся, не переводили в высший класс; а взрослых, но малоуспешных, выпускали даже из 4-го класса офицерами в армию. При мне был такой выпуск стариков из 4-го класса в армейские части и, по слухам, там ими были довольны; они даже считались лучшими офицерами, и некоторых потом перевели в гвардию.

Из преподавателей особенно хорош был учитель истории в старших классах. Рогов; у него учились хорошо и охотно. Учитель истории в младшем и среднем классах был тоже недурен. Звали его Андрей Петрович Петунин. Он был довольно труслив, и забавою пажей средних классов было — расспрашивать его о событиях, сопровождавших вступление на престол Екатерины II и Александра I. Петунин, отвечая на эти вопросы, видимо трусил, вертелся и все оглядывался на двери. Математику преподавал Анонский, а физику Вольгсмут, оба ничем особенным не отличались. В старших классах, кроме военных наук, читали также «Дипломатию» и «Политическую экономию», оба предмета на французском языке. Политическую экономию читал Динокур, более забавно, чем дельно. Я и до сих пор помню тот набор фраз, которыми начинался его курс.

До выпуска моего преподавание шло по-прежнему, и в мое время реформы коснулись только внешней стороны корпуса и персонала воспитателей. Было это в 1827 г., при чем между воспитанниками произошли беспорядки, что и составляет единственное для меня неприятное воспоминание о корпусе. Весною 1827 г. нас перевели в Петергоф, в Английский дворец, потому что здание корпуса должно было переделываться. Расписанные потолки, статуи и колонны ведено было убрать и здание приспособить для учебного заведения. Лето мы провели [168] в Петергофе довольно мирно, но осенью начались неудовольствия. Было это уже в октябре; холод был страшный; во дворце не было печей, а одни камины, которые нисколько не грели. Мы были очень стеснены: после нашего просторного сада нам отвели около дворца маленькое пространство, за которое не позволяли выходить. Мы сидели в комнатах в шинелях, так было холодно, и, понятно, все роптали. К тому же кормить стали плохо. Директора не было: он оставался в Петербурге. Однажды за обедом, показавшимся нам плохим, мы подняли шум и гам, стали стучать ногами и кулаками по столам в бросать чем попало в воспитателей. На пажеском языке это называлось бунтом. Я помню, что так увлекся, что бросил большой кусок хлеба прямо в стоявшего против нас воспитателя Гюне. Шум и беспорядок продолжались целые три дня, так что и классов не было. Приехал Гогель и началось разбирательство. Трое признанных главными виновниками: Князь Оболенский, Веригин, а третьего забыл, были отданы в солдаты; остальные отделались более легкими наказаниями. Меня изобличить Гюне, и я был лишен отпуска в течение трех месяцев и потерял 40 баллов из поведения (поведение у нас оценивалось 100 баллами; у меня было 90). Этот комок хлеба, ловко попавший в Гюне, и последовавшее за тем опасение за свою участь составляют единственное неприятное воспоминание во всей моей корпусной жизни. Несмотря на продолжительность так называемого бунта, начальство обошлось без телесных наказаний, который вообще у нас не употреблялись. Мы знали, что они могут быть, но лишь в исключительных случаях и не по воле корпусного начальства, даже не по приказанию директора, а по разрешению какой-либо власти, выше стоящей.

27-го октября нас перевели во вновь отделанное здание корпуса и многое в нашей жизни изменилось. Вместо жалованья нам дали всю казенную одежду и белье и казенную прислугу; вместо сюртуков одели в куртки, стали учить фронту и маршировке тихим учебным шагом, на что прежде почти не обращали внимания, а в следующем году повели в лагерь, — что-то же до тех пор не было. Здание корпуса было совершенно переделано. Гогель продолжал оставаться директором. Он вышел только тогда, когда я уже был камер-пажом. На его место был назначен Кавелин. Остальной персонал воспитателей переменился еще в 1827 г.; много старых офицеров было заменено новыми, более молодыми. Капитан Греч, брат известного писателя, был назначен к нам ротным командиром, но он скоро ушел на войну 1828 г.

В 1829 г. я был сделан камер-пажом, а 22-го августа 1830 г. выпущен прапорщиком в Преображенский полк. [169]

Перед производством моим в офицеры, матушка моя хотела хлопотать, чтобы я был назначен в 1-й баталион полка. У нее было много знакомых, и устроить это было нетрудно. В 1-м баталионе офицеры получали 1.000 р. ассигнациями сверх обыкновенного жалованья, и это было очень важно, так как состояния у нас никакого не имелось. Но я был всегда очень горд, и тогда мне казалось унизительным начинать службу с просьбы о протекции. Я упросил матушку ни о чем не хлопотать и был назначен во 2-й баталион, к брату Александру. Полковым командиром был тогда Исленьев, но вскоре был вместо него назначен Микулин, при котором, в 1833 г., я был переведен в 1-й баталион, без всяких сторонних хлопот.

В 1834 г. я, уже в чине подпоручика, был командирован в Петергоф, в Конно-гренадерский полк, для обучения людей пешему строю. С конно-гренадерскими офицерами я очень сошелся и жил там отлично и покойно, пока раз вечером не узнал от своих новых товарищей, что к ним в полк пришло требование о назначении одного офицера в командировку на Кавказ, что из их полка назначен Горголи и что в каждый полк гвардии пришло подобное же требование. Я всегда мечтал о переводе на Кавказ и потому сейчас же поехал в Петербург и явился к полковому командиру Микулину. Оказалось, что от нашего полка уже назначен прапорщик Батюшков, и несмотря на то, что по правилам нужно было назначить одного из старших субалтерн-офицеров, а я был старше чином Батюшкова, Микулин ни за что не хотел переменить назначение.

При подобном случае я считал возможным прибегнуть и к протекции, а потому от Микулина побежал к старшему полковнику Назимову, который меня очень любил. Назимов, имевший большое влияние на полкового командира, видя мое горе не отказал мне в помощи, пошел тотчас же к Микулину и в тот же день все было переделано: вместо Батюшкова назначен я, а учить конно-гренадер послали Челищева. Это было в марте 1835 г. Из других полков гвардии назначены были: от Конного — Головин, от Кирасирского — князь Барятинский, от Финляндского — Жигмонт. С последним мы согласились отправиться вместе, и поехали на Орел, Курск, Харьков, Ростов. В то время в центральной России был голод; особенно плохо было за Курском к Харькову; толпы народа встречались на дороге, обступали телегу и кричали: «Не денег, а хлеба!»; дети и взрослые бежали за телегой и жалобно просили.

Хотя я принял все меры, чтобы ехать сколь возможно удобнее, устроить себе сиденье вроде кресел, которое переносилось и [170] привязывалось к переплету перекладной, но тем не менее приехал в Ставрополь не только голодный, но и очень усталый. Утром мы сейчас же явились к командующему войсками генералу Вельяминову, который принял нас очень ласково и в тот же день велел обоим прийти к нему обедать. Генерал жил тогда в Ставрополе с большою пышностью; каждый день у него обедало много офицеров и столь был самый изысканный. Генерал был большой гастроном, но хворал и почти ничего не мог есть, однако любил кормить своих гостей и любовался их аппетитом. Попав на такой обед голодным после дороги, я не церемонился и подкладывал себе с каждого блюда очень исправно. В середине обеда, когда я съел целую тарелку чего-то очень вкусного, какой-то соус с мясом, генерал обратился ко мне с вопросом: «Дражайший (это было его обычное обращение), как ты думаешь, что ты сейчас ел?» Я ответил, что кажется это были фазаны. Оказалось, что нет. Тогда я сказал, что верно цыплята. Генерал засмеялся. «Нет, дражайший, это были лягушки». Все рассмеялись, но я не сконфузясь ответил, что лягушки, так лягушки, но они так вкусны, что не откажусь и повторить это блюдо. Генерал велел подать мне еще и был очень доволен.

Меня назначили в Тенгинский полк, а Жигмонта в Кабардинский. Предполагалась экспедиция на восточный берег Черного моря, и отряд собирался около Ольгинского укрепления, на реке Абине. В Тенгинском полку я попал в роту капитана Волынского. Это был старый, седой, боевой кавказский офицер. В роте его я был недолго. Чтобы быть в одном полку с Жигмонтом, мне удалось поменяться с лейб-гренадером Казнаковым и перейти в Кабардинский полк. Когда, впоследствии, я перешел в Апшеронский полк, то был в одном чине с Волынским и оба командовали баталионами; потом я был уже командиром бригады, а Волынский — все баталионным.

Для меня вышло очень удачно, что я перешел в Кабардинский полк, потому что там оказалась вакансия ротного командира и мне велели принять начальство над 2-ю карабинерною ротой. Вакансия эта открылась потому, что баталионный командир, майор Новицкий, был устранен от должности за то, что в деле струсил и был усмотрен под телегой. Ротный командир, капитан Баллаш принял начальство над 2-м баталионом, а мне дали его роту.

В моей роте был только один офицер, прапорщик Копанов, из армян, очень глупый; но зато фельдфебель Александров был превосходный старый боевой кавказец. Отряд собрался около Ольгинского, и Вельяминов должен был сам вести экспедицию. Местность, где отряд стоял, была нездоровая, и я, от непривычки, сильно [171] заболел лихорадкой. Вельяминов, узнав об этом, хотел не брать меня в экспедицию и уговаривал остаться и лечиться. Конечно, я отказался. Не идти в экспедицию и сдать другому мою роту — было выше моих сил, и я, перемогаясь, выступил в поход. Дела моего товарища Жигмонта были не так хороши, как мои: ему вместе с другими офицерами его отряда было поручено дежурить у парома через Абин, потом — через Кубань, и наблюдать за переправой войск. Он начал рассуждать, что приехал из гвардии вовсе не для того, чтобы быть на пароме, и тому подобный вздор. Конечно, это возбудило против него основательное неудовольствие со стороны полкового командира Пирятинского (Ермоловский, боевой офицер).

Еще до болезни моей, во время сборов в экспедицию, мне случаюсь ездить по соседним мирным аулам; завелось там знакомство, и было иногда очень весело. Особенно любил я бывать в ауле у мирного князя Абас-Турка, куда нас, молодых офицеров, привлекала красота трех его дочерей. Я помню, как их звали: Хива, Хотейджи и Барагуель. Они, принимая гостей, вышивали шелками. Наши объяснения шли пантомимами, но мы друг друга, конечно, понимали, и время проходило весело.

Наконец, мы выступили в экспедицию на левый берег Кубани. Вельяминов шел с нами, в середине отряда, где находились главные силы и обоз. С Вельяминовым шло 30 верблюдов, навьюченных провизией и принадлежностями для стола. Каждый день у него обедало десятка три или четыре офицеров из его свиты и из отрядит. Мы подвигались медленно. Главный силы и обоз прошли в первый день всего 5 верст ущельем; Вельяминов ехал в дрожках. В то же время, боковые роты сделали более 10 верст горами, беспрерывно поднимаясь и спускаясь. Этот первый день показался очень трудным; моя рота весь день была на одном из флангов, и путешествие пешком по горам для больного лихорадкой было очень утомительно. К ночи люди должны были сменяться, хотя немого отдохнуть и чего-нибудь поесть. Когда мы уже остановились на ночлег, вдруг приезжает штабс-капитан Лабинцев, адъютант начальника нашей 20-й дивизии, генерала Малиновского, и передает мне приказание идти с моей ротой и разорить аул Ротоккибль. На вопрос мой: да где же этот аул? Лабинцев только показал рукою направление и уехал, сказав, что пойдет с 4-й ротой разорять другой аул. Положение мое было очень затруднительно; посоветоваться было не с кем; офицер-армянин был совсем бестолков, советоваться же с фельдфебелем было совестно. Я собрал роту и пошел, в темноте, по направлению, указанному Лабинцевым. Долго шли мы ничего не видя перед собой; наконец, впереди замелькали [172] огня аула и раздались одиночные выстрелы черкесов. Я еще не успел сообразить, что нужно будет делать и как распорядиться, как солдаты сделали уже сами все, что нужно; образовалась цепь и началась перестрелка. Мы все шли вперед. Перед аулом оказался овраг и через него высокий мост. Тут мне пришло в голову, что через мост идти нельзя, что перестреляют по одиночке, и я скомандовал спуститься в овраг и идти в аул лощиной. Это было единственное распоряжение, мною сделанное, но и без него, конечно, кавказские солдаты не пошли бы там, где очевидно не следовало идти. Скоро мы ворвались в аул. Тут я потерял из вида своих солдата; при мне осталось только три человека, все остальные рассыпались по аулу. (Впоследствии я узнал, что по обычаю кавказских войск к начальнику, во время сражения, всегда назначается конвой. Это и были, следовательно, мои телохранители, назначенные ко мне без моего ведома). Со всех сторон гремели выстрелы. То здесь, то там, солдаты стреляли пыжами в соломенный крыши и зажигали их. Аул загорался в разных местах и пламя все усиливалось. Среди криков и выстрелов слышалось кудахтанье кур. Можно было догадываться, что и с ними шла война. Мне пришло в голову, что это не совсем ладно; ведь это мародерство, о котором учили в корпусе, грабеж имущества жителей, да еще во время сражения. Аул, очищенный от черкесов, горел. Дело, очевидно, было окончено. Солдаты стали собираться вокруг меня; началось отступление. Я не успел еще обдумать, как лучше распорядиться, а уже все сделалось само собой. Отступление шло правильно, перекатными цепями — порядком вполне усвоенным кавказскими солдатами, у которых мне, новичку, нужно было учиться, а не их учить. Во время отступления черкесы наседали, но всегда были отлично отбиваемы ружейным огнем отходящих цепей, и мы благополучно вернулись к тому месту, откуда пошли. Тут уже стояла рота, пришедшая на смену, а моей роте предстояло присоединиться к главным силам отряда. Голодный и измученный отыскал я, наконец, нашу общую палатку. Жигмонт уже собирался лечь спать; ужина для меня не оказалось; я отказался ждать пока разогреют чайник и заварят чай, и завалился спать. Но через несколько времени меня разбудил денщик Жигмонта, говоря, что готов ужин. Я удивился. Какой ужин? откуда? Оказалось, что солдаты моей роты делили добычу и что по известному обыкновенно прислали долю ее и ротному командиру. Явились и куры, и баранина, и мед, и творог. Ужин был роскошный, особливо для человека, весь день бывшего на ногах и с утра почти ничего не евшего. Замечательно, что с этого дня лихорадка у меня прошла.

Поход наш продолжался, и ежедневно шла перестрелка с [173] черкесами. Целью похода было установление связи между Ольгинским укреплением до Кубани и Анапы, для чего предполагалось выстроить по дороге новое укрепление. Черкесы нападали на нас ежедневно, иногда в больших силах, и тогда бывали жаркие дела. Почти в конце экспедиции, когда мы подошли к так названной Гвардейской долине, не далеко от речки Чемисо-Миколойко, весь день шел бой, и тут сперва я был ранен, а потом князь Барятинский (впоследствии фельдмаршал). Было это 18-го августа. Не помню наверное происхождение названия «Гвардейская долина»; кажется, тут было дело еще при Ермолове и как-то раз было убито и ранено много гвардейских офицеров.

Я был ранен 18-го августа пулею в левую руку, выше локтя, с раздроблением кости. Выстрел дан из винтовки, на самом близком расстоянии. Рота моя была в цепи, и кем-то неудачно расположена слишком близко к лесу, где засели горцы. Не помню, чья тут была ошибка, может быть и моя.

Раненого меня перенесли в то место, где предполагалось, на речке Чемисо-Миколойко, построить новое Николаевское укрепление. Наш полковой доктор, Кривецкий, отлично перевязал мне руку и забинтовал в лубки.

Надо сказать, что кроме главного начальника отряда, Вельяминова, с нами был в походе генерал Малиновский, начальник 20-й дивизии. Оба они меня очень любили и приняли во мне живейшее участие. Малиновский был оригинал, но прекраснейший человек. Смолоду он обучался на медицинском факультете, воображал себя большим знатоком медицины, а поэтому плохо приходилось врачам его дивизии, которых он постоянно находил случаи распекать. Когда Вельяминов узнал, что я серьезно ранен, он послал ко мне отрядного доктора, Земского, и поручил ему меня лечить. Это чуть меня не погубило. Руку мою, отлично забинтованную, этот Земский опять разбинтовал, расковырял и потом, промучив меня понапрасну, перевязал гораздо хуже, чем это было сделано Кривецким. Потом он стал приставать ко мне, что надо отрезать руку, вылущив ее в плече, и говорил, что иначе смерть неизбежна, так как начинается антонов огонь. Зная, что от этих операций едва сотый остается в живых, я не соглашался, предпочитая умереть без ампутации.

Между тем отряд скоро должен был выступить в обратный путь, а в наскоро построенном укреплении должна была остаться, в качестве гарнизона, одна рота Навагинского полка и несколько тяжело раненых, в том числе и я, которых невозможно было везти. Перед выступлением Вельяминов приходил меня проведать и, вероятно, по просьбе Земского, долго убеждал согласиться на [174] ампутацию, говоря, что левая рука не так нужна, что отлично можно жить и с одной правой. Я молчал, не желая заводить бесполезный спор с генералом, которого очень любил. После его ухода явился Земский с инструментами, собираясь приступить к своему делу. Тогда я схватил из-под кровати ночную вазу и, замахнувшись на него, припугнул, что сейчас пущу ее ему в голову, если он не уберется вон. Доктор убежал, крича, что отказывается меня лечить, и, действительно, ко мне больше не появлялся. При мне был фельдшер, и на другой день я послал его за Кривецким. Тот пришел, сконфуженный, говоря, что меня поручили Земскому, что отрядный доктор его начальник и что он не решается взять меня на свои руки, опасаясь, как бы тот не обиделся. Это меня уже совсем рассердило и я послал Жигмонта и товарищей, зашедших меня проведать, чтобы рассказали Малиновскому о поведении докторов. Конечно, добрый Малиновский сейчас пришел, успокоил меня и привел все в порядок. Он не только приказал Кривецкому меня лечить, но даже его. полкового доктора, оставил при мне в Николаевском укреплении, хотя там оставалось всего несколько раненых, а из нашего полка, кроме меня, было всего два солдата. Товарищи офицеры, мои петербургские знакомые, уходя с отрядом, позаботились обо мне сколько могли, оставили теплую одежду; Баранцев (впоследствии граф) дал свою походную кровать. Прощаясь со мной Малиновский говорил, что через три месяца придет в укрепление с провиантом и тогда возьмет меня с собой. Товарищи желали мне скорее поправиться, но потом выяснилось, что и Малиновский, и другие знакомые все это говорили, чтобы меня утешить; прощаясь они не думали, что увидятся со мной, так как докторами я был приговорен к смерти и считался безнадежным.

Три месяца, которые я пролежал в палатке в Николаевском укреплении, были поистине ужасны. Я уже не говорю о том, что укрепление было неудачно поставлено и вокруг были высоты, до которых не могли долетать пули из наших ружей; горцы же, из своих винтовок, имели полную возможность обстреливать с этих высот все укрепление. Моя палатка была в нескольких местах прострелена пулями, но это меня не беспокоило; мое положение было таково, что оставалось лишь желать, чтобы черкесская пуля прекратила страдания, которые я испытывал. Я лежал на спине и не мог пошевелиться; забинтованная рука лежала на подушке; белье менять было невозможно, так как меня нельзя было двинуть с места. Покрыт я был одеялом на заячьем меху; в нем очень скоро завелись насекомые, которые и поселились у меня целыми гнездами но всему телу. Всюду у меня были пролежни и весь я был покрыт струпьями. [175] Холодно было страшно, а я был весь мокрый, потому что состоявший при мне фельдшер постоянно должен был, чтобы не давать развиться антонову огню, поливать мою руку какою-то жидкостью, и эта жидкость подтекала под меня. Я сознавал, что нет надежды на выздоровление. Доктор Кривецкий, сколько мог, за мною ухаживал и часто меня навещал. Я, как теперь, помню его фигуру в халате и с трубкой. Считая, что я нахожусь в почти бессознательном состоянии и ничего не слышу, он обыкновенно, входя ко мне утром, спрашивал шепотом у фельдшера: «что? еще жив?» Только сильная, молодая натура могла бороться со смертью при таком положении, и потом все удивлялись, что я выжил. Удивился и Малиновский, придя с отрядом и привезя в назначенное время провиант. Он решил, что если я не умер, то надо меня доставить, во что бы то ни стало, в Екатеринодар, за 120 верст. Были сделаны носилки в виде паланкина и на них поставили мою кровать. Несли меня солдаты. Уже не помню, сколько дней продолжалось это путешествие. Трудно было переправлять меня через горные речки, бывшие тогда в разливе. Быстрое течение могло унести и носильщиков, и меня с моим паланкином. Приходилось выше переправы ставить ряды казаков на лошадях и ими задерживать стремление воды. Когда меня несли уже нашими станицами, все встречные, видя наше шествие, снимали шапки и крестились, принимая меня за покойника.

В Екатеринодаре, благодаря заботам добрейшего Малиновского, меня положили не в сухопутный госпиталь, а в казачий, который был лучше устроен. Там, наконец, меня обмыли и надели чистое белье; но трудно было все это сделать; часа три возились, чтобы переложить меня с моей кровати на лазаретную. Все обо мне здесь очень заботились, и через шесть недель я уже мог выписаться.

Выйдя из госпиталя, я, еще не совсем оправившийся, переселился в город, где все меня очень любезно приняли. Но когда Малиновский, вскоре после того, переведен был в Ставрополь, то и меня увез с собою. Здоровье мое все же было слабо, и как только мне был дан отпуск для окончательного излечения, я отправился в Петербург, торопясь повидаться с матушкой, и нигде дорогой не останавливался. От Москвы до Петербурга пришлось мне ехать в приятном обществе Евграфа Петровича Ковалевского (впоследствии министр народного просвещения), с которым случайно познакомился на первой станции за Москвой и который, заинтересовавшись моими рассказами о Кавказе, предложил мне ехать вместе с ним, в его кибитке. Я, конечно, согласится, и время до Петербурга прошло для меня незаметно в разговорах с этим весьма умным человеком. Вероятно мы произвели друг на друга хорошее впечатление, потому что [176] Ковалевский, приехав в Петербург, очень скоро меня разыскал, первый меня навестил и пригласил бывать у него.

Матушка ждала моего приезда, и так как офицеру в женском институте жить не полагалось, то просила полициймейстера Смольного, барона Гейкинга, приискать для меня меблированную комнату. Гейкинг нашел таковую у булочника Вебера, поставлявшего хлеб для Смольного. Тут вышла неожиданная и забавная встреча. Год тому назад, до поездки на Кавказ, мне приглянулась одна продавщица в булочной и дела мои шли довольно успешно. Потом, уехав на Кавказ, я и забыл про свою булочницу. Во время моего отсутствия она вышла замуж и как раз за Вебера. у которого мне наняли комнату. Само собою разумеется, что жить мне поэтому было недурно, и хозяйка была ко мне очень любезна.

В Петербург, я прибыл весной. Доктора советовали ехать лечиться за границу, — куда меня и отпустили, выдав годовое жалованье. В мае 1836 г. я двинулся в путь. На пароходе я познакомился с очень милым и образованным семейством Сухово-Кобылиных, состоявшем из матери и трех дочерей, из которых старшая, Елисавета Васильевна, была потом замужем за графом Сальясом и сделалась известною в литературе под псевдонимом Евгении Тур. С нами же ехал адъютант генерала Гурко, Львов, с которым я и сговорился путешествовать вместе. Так мы доехали до Травемюнда, а оттуда в Берлин, где доктора должны были определить, на какие воды нам отправиться. Вышло так, что с Львовым мне пришлось расстаться: его послали куда-то на Рейн, а меня в Теплиц. Зиму я провел у старшей сестры моей, бывшей замужем за бароном Зассом, владельцем имения Комальмен в Восточной Пруссии; а следующее лето (1837 г.) — опять в Теплице, а потом в Баден-Бадене и Вильдбахе.

В Вильдбахе у меня вышла стычка с немцами. Тогда в Германии происходило политическое брожение и публика была очень недовольна русским правительством, не поощрявшим революционные идеи, направленные в то время к объединению Германии. За табль-д'отом целая компания немцев, прибывших большею частью из Штутгардта, при мне стала громко бранить Россию и императора Николая. Они знали, что я русский и что хорошо понимаю немецкий язык. Я счел это за наглость, которую нельзя оставить без наказания и, подойдя к их компании, выругал как следует всех вообще, а почтмейстера Руфа в особенности, так как он перед всеми ораторствовал. В заключение я им объявил, кто я, сказал адрес и предложил дать удовлетворение Руфу или кому угодно из их общества. Произошел общий конфуз; немцы примолкли, а я пошел [177] домой, ожидая, что ко мне скоро появятся секунданты. Муж моей сестры, барон Засс, перед моим отъездом подарил мне прекрасные пистолеты, и я был уверен, что придется их попробовать на немцах. Жду день, два — нет секундантов. Между тем мне нужно было ехать из Вильдбаха и я опасался, что немцы после станут еще рассказывать, что я уехал, чтобы не иметь дуэли. Я отправился в Баден-Баден, нашел там адъютанта великого князя Михаила Павловича, Шереметева, и моего знакомого Желтухина и упросил их поехать со мною в Вильдбах, чтоб кончить это дело. Когда Шереметьев явился с вызовом к Руфу и другим его компанионам, то все они страшно перепугались и стали просить извинения. Тем дело и кончилось. История эта имела большую огласку, и когда через несколько времени я приехал в Штутгардт мне говорил о ней наш посланник, прибавляя, что напрасно я прибыл в этот город, что немцы, вернувшиеся из Вильдбаха, очень на меня злы. Я ответил что это не беда, и если они здесь стали храбрее, то пусть стреляются со мной я не откажусь и теперь.

В эту поездку не с одними немцами у меня было столкновение. Мне высылали жалованье из России, но перед отъездом из Франкфурта вышла какая-то задержка; нужно было ехать, а денег нет; писать и ждать мне не хотелось и я отправился к консулу, чтобы взять у него взаймы на дорогу. Консул не отказал и обещал выдать деньги на другой день; но когда я пришел получать, то его секретарь, Струве, отдавая мне деньга, начал говорить, что много здесь бывает офицеров и по несколько раз обращаются за деньгами. Неуместное замечание секретаря и его тон так меня вывели из себя, что я, возвысив голос, сказал ему: «Как ты смеешь говорить подобным образом с русским офицером! Не нужно мне твоих денег!» Швырнул ему деньги в лицо и ушел.

У меня никогда не было долгов и я всегда избегал делать займы; но на этот раз пришлось нарушить свой обычай. Во Франкфурте нашелся у меня хороший знакомый, граф Остерман, женатый на Волковой, и у него я взял денег на дорогу.

Проведя два года за границей я совсем поправился и, вернувшись в Петербург в свой (Преображенский) полк, получил во временное командование 2-ю фузелерную роту, командир которой, Челищев, находился в отпуску. Вскоре один из ротных командиров, Потулов, получил повышение, и я принял от него 3-ю фузелерную роту 1-го баталиона, которым командовал прекрасный человек, Петр Петрович Есипов. С ним я жил в полном мире и согласии. Ротой своей я занимался с увлечением и был ею очень доволен, и солдаты были довольны мною. Тогда солдаты были старые, сроки службы долгие. Нужно [178] было понимать, что старых, заслуженных солдат не для чего учить подолгу, это им надоедает, и задние шеренги невольно начинали скучать и дремать, отчего построения делались не так отчетливо. У меня была другая система: ученье я вел быстро и оживленно. Всякие построения делал по разу, и солдаты знали, что если на ученьи будут внимательны и все будет делаться хорошо и отчетливо, то и ученье кончиться весьма быстро, а затем — иди домой с песнями.

Я терпеть не мог телесных наказаний и никогда к ним не прибегал иначе, как лишь в тех случаях, когда этим мог избавить солдата от кары еще большей, от судебной истомы и волокиты. Вскоре после принятия мною роты был такой случай. Вернулся я вечером в казармы, и фельдфебель доложил мне, что в роте не все благополучно. По его словам, рядовой Федор Яковлев, будучи выпивши, оскорбил правящего унтер-офицера Гаврилова. При этом фельдфебель прибавил, что Яковлев нрава строптивого, характера дурного и часто замечался в ослушании и грубости относительно старших. Он уже распорядился посадить его под арест. На другой день я сам разбирал дело при всей роте. Мне не достаточно было одного факта; я хотел выяснить обстоятельства, предшествовавшая этому нарушению дисциплины. Я знал наших солдат и в мирное время, и на войне, и доклад фельдфебеля о строптивости и дурном характере мне сразу показался подозрительным. Что-нибудь да не то! Так и вышло. Оказалось, что правящий, Гаврилов, при содействии Яковлева, затаил ротные деньги, о чем, вероятно, знал и фельдфебель. При дележе оба выпили и вышла ссора. Мне было жаль предавать их суду; это повело бы к лишению нашивок и прав, приобретенных долговременной службой, а наказать следовало строго — главное за утайку ротных денег, так как, при такой гадости, происшедшая затем ссора, сама по себе, теряла в моих глазах всякое значение. Я и распорядился: при всей роте дать Яковлеву 100 розог; затем отпустил такую же порцию правящему Гаврилову, но уже в присутствии одних унтер-офицеров. Все затаенные деньги вычел у фельдфебеля из жалованья и возвратил в ротную артель. Гаврилова даже не лишил его звания; ему и служить-то оставалось всего несколько месяцев; правящим он оставался номинально, а должность эту я, на деле, поручил другому унтер-офицеру, Доронкину. Рота была в восторге от такого решения, говорили: «ротный разобрал по правде; наказал кого следует, и несчастным никого не сделал». Уже потом, через несколько лет, был я проездом в Петербурге; вдруг мне докладывают: «отставной преображенский унтер-офицер пришел и очень желает вас видеть». Я вышел. Смотрю — Яковлев. Он пришел, чтобы еще раз поблагодарить за то, что я тогда не [179] отдал его под суд и не сделал несчастным. «Не видать бы мне этих галунов!» — повторил он со слезами. Само собою разумеется, что я поступил так только потому, что знал баталионного командира за порядочного человека, смотревшего на дело одинаково со мною.

Есипов довольно скоро был произведен в генералы, и на его место поступил Глухов. Это был представитель мирных службистов того времени, т. е. именно человек такого рода, которого я никогда переносить не мог. У нас сейчас пошли столкновения. Первая стычка произошла по поводу одного солдата моей роты, которого я за какую-то пустячную провинность наказал, по мнению Глухова, слишком слабо. Он стал требовать вторичного наказания, но я наотрез отказался, заявив, что пусть он сам распоряжается как угодно, если хочет подрывать авторитет ротного командира. Глухов на этот раз отвязался, но стал придираться к моей роте на каждом ученьи. Это повело, наконец, к объяснению с ним с глазу на глаз, при чем я высказал ему все, что хотел высказать, и кончил разговор заявлением, что более служить с ним не намерен. В тот же день я подал рапорт с просьбою о переводе в один из полков кавказского корпуса, наиболее участвующих в военных действиях.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Автобиографические воспоминания Валериана Александровича Бельгарда // Русская старина, № 1. 1899

© текст - Ореус И. 1899
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1899