КРЕСТОВСКИЙ В.

СИНТО И БУККЬЙО

(См. "Русск. Вестн.", август 1890 г.)

Из воспоминаний о стране "восходящего солнца".

(Окончание).

В аллее бродило несколько монахов, костюм которых невольно остановил на себе мое внимание: на них были надеты какие-то хламиды из бумажной материи черного цвета, в роде рясок, с широкими греческими рукавами; хламиды эти, длиною несколько ниже колена, очень напоминали мне те ряски, какие встречал я в Румынии у молдаванских монахов и священников. Головной убор тоже представляет некоторой сходство с нашим монашеским: это тот же клобук, только несколько ниже; обтянут он черным плисом, либо черным крепом, и с тульи его падает на спину и плечи наметка или покрывало из той же материи, что и на клобуке, только длина покрывала короче, чем у наших монахов. Четки намотанные на руку и деревянные сандалии довершают костюм буддийских отшельников; высокий же посох, в роде как у наших протопопов, составляет принадлежность одних только старцев этого монашеского братства.

Монастырь делится поперечною каменною стеною на два двора; в первом из них находятся описанные мною аллеи и лавки, а во втором, более обширном, — главный храм, несколько часовен, монашеские помещения и сад. В этот второй двор ведут высокие, массивные ворота, называемые "священными" и устроенные посредине поперечной стены, против главного портала храма. Как и все подобного рода ворота, они украшены высоким навесом, в виде кровли, [82] и двумя статуями Нио-джинов, помещенными в нишах боковых простенков.

Буддийский монастырь в Нагойе — один из древнейших в Японии, но самый храм Сигаси-Хонгандзи, в настоящем своем виде, существует только 140 лет, со времен сёгуна Минамото-но-Иози-Муне, правившего Японией с 1716 по 1745 год нашей эры. Один лишь материал, употребленный для постройки, обошелся в два миллиона лиох (долларов), не говоря уже о расходах по сооружению и орнаментовке.

Мы подъехали во главному крыльцу здания, занимаемого монахами, и остановились на широкой большой площадке, выложенной большими гранитными плитами. На встречу к нам вышел настоятель, уже заранее предупрежденный о нашем посещении, и с ним два-три монаха. У нижней ступеньки широкой деревянной лестницы пришлось снять сапоги, взамен которых нам были предложены расшитые узорами туфли-шлепанцы обыкновенной восточной формы.

Из общей приемной залы настоятель повел нас по длинным полутемным корридорам и проходам в особый павильйон, выходящий в обширный монастырский сад, и объяснил, что в этом павильйоне останавливается Микадо, когда приезжает в Нагойе. Помещение это, можно сказать, блещет своею простотой и идеальною чистотою: никаких красок, никакой пестроты и яркости; стены и решетчатый потолок сделаны из тёса, даже не покрытого лаком, но за то что это за тёс, что за чистота работы и отделки! И как искусно, в тон и в оттенок все это одно к другому подобрано и прилажено!

Японцы имеют обыкновение прежде всего предлагать своим гостям "отдохнуть" немного и потому, едва вошли мы в павильйон, как это любезное предложение так-таки с онику и воспоследовало со стороны настоятеля. Угощение, разумеется, не замедлилось: едва опустились мы на цыновки, как три послушника внесли несколько низеньких столиков-подносов и с почтительными поклонами поставили их между нами, после чего отдали все враз еще по поклону в пояс и отошли задом к стене, где и стали рядом, сложив каждый руки в руку у себя на желудке. Но не прошло и полуминуты, как они опять с поклонами стали разносить на подносиках чай, налитый кем-то за ширменною стеною, и, исполнив свое дело, опять отдала общий поклон и снова отпятились к [83] стене. Все это совершалось ими очень чинно, в глубоком и почтительном молчании. Угощение, кроме чая, состояло из сладких рисовых печений, между коими главную роль играли плоские круглые облатки — одни красные, с тиснеными изображениями каких-то письмен и узоров, другие-белые, с водянисто-белыми цветами, слегка нарисованными акварелью. Были тоже и конфекты из сахарного леденца, сделанные в виде спаржи и раскрашенные в соответственные этому растению цвета. Отдав необходимую дань "отдохновению" и этикету, на что потребовалось около десяти минут, мы наконец обратились к настоятелю с просьбой показать нам монастырские помещения. Он с полной готовностию, в сопровождении своей монашеской свиты, опять повел нас по равным корридорам и переходам, объясняя по пути, что вот здесь, мол, находятся "комнаты свиданий", где отшельники могут в известные дни и часы принимать своих знакомых посетителей, а тут вот идут монашеские кельи. Мимоходом я заглянул в одну из последних, пользуясь тем, что ее дверь была раздвинута и хозяина не оказалось дома. Это была обыкновенная японская комната, шагов шесть в длину и столько же в ширину, о очень чистыми циновками, но без малейших признаков какой-либо домовитости и меблировки. На стене против входа красовалось в рамке; под стеклом какое-то калиграфически крупно и свободно начертанное изречение, вероятно, благочестивого характера, а в углу, в нише, висел распущенный шелковый свиток, на котором были нарисованы красками лики нескольких» святых, обведенные вокруг головы золотыми венчиками; сбоку, при каждом венчике имелась и надпись, — вероятно, имя святого, а внизу всей группы изображена киноварью и тушью, должно быть, какая-то молитва. Убогий стакан, сделанный из трубки зеленого бамбука, стоял на полу пред этим образом и служил вазою для нескольких прутьев цветущего персика. — Вот и все, что заметил я в келии. Товарищи мои заглянули еще в две-три других, но сказывали, что и в них все то же, — одна как две капли похожа на другую, и если чем отличаются, то разве только образами, которые не во всех одинаковы.

Следуя корридорами, иногда мимо маленьких внутренних двориков с водою, цветами и деревьями, настоятель привел нас в большую монастырскую залу, известную под [84] названием "общей братской" и служащую местом всех торжественных приемов, актов, собраний и проч. Это очень обширная продлинноватая комната, с высоким резным потолком, украшенная несколькими ширмами, на которых рисунки по золотому фону делал знаменитый в свое время киотский художник Канноо-Монотоб. Из этой залы мы вышли на открытую галлерею, с которой по другую сторону двора и предстал пред нашими взорами храм Сигаси-Хонгандзи, уже описанный выше. Галлерея, идя по окраине двора, примыкала непосредственно к галлерее храма. Здесь в карнизах и вообще под сенью внешней галлереи обитают многочисленные поколения голубей. Житье им тут привольное, да и живут они тут при храме испокон веку, так как гнезд их не трогают и самих не обижают, а, напротив, еще прикармливают разными зернами и рисом, почитая за чистую, святую птицу. Вообще, мне приходилось встречать голубей на подобном "положении" при многих японских храмах. Бедные престарелые вдовы, или калеки, лишенные возможности трудиться, получают от бонз право торговать "голубиною милостыней" во дворе храма: они обыкновенно выставляют маленькие блюдечки, наполненные разными зернами, толчеными бобами и рисом. Желающий сотворить голубиную милостыню — а таковых всегда бывает много, в особенности между детьми и женщинами, — платит за блюдечко какую-то ничтожную мелкую монетку и просыпает зерна на площадку, куда сейчас же со всех карнизов слетаются голуби и с воркованьем принимаются клевать, нисколько не боясь тут же снующей и толкающейся публики. Сотворить голубиную милостыню, равно как и выкупить у птицелова какую-нибудь пичугу, чтобы выпустить ее из клетки на волю, почитается здесь душеполезным, добрым делом.

Из храма нас повели опять в монастырское здание, но уже другими ходами. Проходя по открытой галлерее, в одном месте услышали мы громко произносимые слова, как будто кто толково читал по книге или держал речь. Заглянули в раздвинутую дверь и очутились в одном из побочных, так сказать, домашних храмов монастыря. Он был наполнен народом, среди которого впрочем преобладали женщины и дети; но и мужчин всяких возрастов было не мало. Все эти молельщики и молельщицы, сидя на пятках, тесно [85] скучились с трех сторон вокруг возвышенного амвона, где лицом к народу, спиной к алтарю, сидел на табурете бритоголовый монах в белом облачении с зеленым эпитрахилем и зеленым веером в руках, и говорил проповедь. Мы тихо вошли и, став близ дверей, тоже стали слушать... Как сожалеешь в таких случаях, что не знаешь языка этой интереснейшей страны в мире! Как хотелось бы мне в ту минуту вполне уразуметь эту проповедь, но увы! — я мог понимать только мимику проповедника, его жест, его интонацию, а в остальном должен был положиться на нашего переводчика Нарсэ-сана, который прислушавшись объяснил мне вкратце, что монах говорит на тему об обязанностях человека по отношению к Богу и ближнему. Толпа слушала проповедника вполне внимательно, с видимым и живым интересом, высказывая, местами, в коротких односложных восклицаниях свое одобрение и согласие с его взглядами или каким-либо обращенным к ней вопросом, а иногда очень добродушно, но сдержанно смеялась, если оратор не без юмора приводил житейские примеры лицемерия, сластолюбия и иных пороков. Он говорил совершенно просто, почти без жестикуляции и, языком вполне доступным пониманию его аудитории, что сразу же можно было заметить по отношению слушателей к его речи. Дикция вполне ясная, толковая, не монотонная, — напротив, она весьма выразительна и разнообразна, но без малейшей утрировки, и это полнейшее отсутствие какой бы то ни было аффектации делало его речь похожею скорее на простую сериозную беседу, чем на проповедь.

От проповедника повели нас на монастырскую кухню. Это обширная высокая зала с громадными очагами. Потолочные балки замечательной длины и толщины сделаны из цельных неотесанных стволов гигантских кедров. Дым от очагов выходит в общее широкое отверстие в потолке, выведенное каминною трубою. В особом отделении этой залы, за ширмами, брат-эконом и его помощник сводили какие-то счеты по записям приходо-расходных книг; они же и приемщики общественной милостыни. К ним в эту кухню благочестивые датели ежедневно по утрам сносят свои доброхотные приношения рисом, овощами и живностью. Три-четыре монаха-повара возились около очагов, готовя братский ужин. Всей монашествующей братьи здесь сорок [86] человек, но готовится на сто, потому что от монастырской трапезы питается даром много приходящего убогого и сирого люда, из числа странствующих поклонников и местных бедняков, в роде беспомощных вдов и детей, калек, безруких и безногих и т.п. Хотя бонзы и сами-то живут отчасти на счет общественной благотворительности, но, надо отдать им справедливость, они питают и других неимущих: кто ни приди, отказа в горсти риса, в куске рыбы и в чашке чая никому и никогда не бывает. Все, что ни собирают они из приношений, все это делится в мере естественной потребности между братьей и бедняками, ибо так предписывает аскетам "благой закон" Будды.

Рядом с кухней помещается братская трапеза. Это довольно обширная продлинноватая зала, сплошь застланная циновками необычайной чистоты и украшенная ширмами дорогой, артистической работы. На циновках овальною цепью стояло несколько десятков маленьких столиков-подносов, на каких обыкновенно ставят "таберо", то есть обед или кушанья, пред каждым отдельным лицом, они же отчасти заменяют и наши приборы. У одной из стен помещается очень красивый домашний алтарь или божница, с золоченым Буддою и со всеми обычными принадлежностями и украшениями, а пред божницею стоит низенький складной, в виде буквы X, пюпитр, и на нем какая-то раскрытая книга.

Настоятель объяснил нам, что во время братской трапезы один из очередных бонз обыкновенно читает вслух для всей братии какое-нибудь поучение или толкования на одну из книг "благого закона", а не то — благочестивое повествование или, чаще всего, жизнеописание какого-нибудь святого подвижника или отшельника, могущее служить добрым примером, и что в их буддийских монастырях этот обычай — читать во время трапезы — искони ведется.

Кроме обыкновенных монахов, в некоторых буддийских монастырях существуют еще особые отшельники, добровольно налагающие на себя труд совершенно исключительного подвижничества. Одни из них, например, дают обет безусловного молчания, другие сидят в углу своей кельи, лицом в стене, целые десятки лет, повторяя про себя буддийское изречение "Наму-мио хон Ренги кийё", то есть: верую или поклоняюсь по священной книге Ренги; третьи [87] затворяются в темную пещеру, чтобы никогда, даже случайно, не видеть лица человеческого. В окрестностях Киото есть один такой отшельник; живет он в тесной пещере, высоко высеченной в отвесной стене утеса; пищу к нему ежедневно доставляют в корзине, опускаемой и поднимаемой на блоке. Иные подобным же образом живут в глубине сухих колодцев, иные (на севере) уединяются в глухие кедровые леса и горные трущобы. Отшельники этого рода никогда не бреют себе ни головы, ни лица и не стригут ни ногтей, ни волос, тогда как все это обязательно, в особенности бритье головы, для остального духовенства, как светского, так и монашествующего.

Отчасти, к числу монашествующих могут быть отнесены слепцы, специально занимающиеся лечением нервных и ревматических страданий посредством массажа. Они образуют два братства: Бу-Сетцу и Феки, названные так по имени своих основателей. Поступают туда как слепорожденные, так и ослепшие впоследствии, давая при сем обет безбрачия, но для последних, если они пред тем, как потерять зрение, были женаты, обет этот не составляет безусловной необходимости. Доступ в оба братства открыт безразлично, как для буддистов, так и для последователей Синто. Те и другие, вступая в одно из сих братств, начисто бреют себе всю голову, как бонзы, никогда не покрывая ее ни шляпой, ни повязкой, и одеваются в длиннополые халаты с верхним широкорукавым, киримоном. Цвет костюма в одном братстве серый, в другом — седовато-синий, без всяких узоров и украшений. Слепцов-массажистов часто можно встретить на городских и сельских улицах. Бродят они в одиночку, без проводников, нащупывая путь длинным посохом и время от времени посвистывая в дудочку жалобно-протяжным звуком, который заранее возвещает о появлении массажиста. Оба братства имеют своих местных старшин и главного начальника в Киото, суду которого подлежат все проступки братий. Говорят даже, будто он имеет над ними право жизни и смерти, под условием изрекать приговоры именем микадо; но едва ли это право удержалось за ним в настоящее время.

Кроме слепцов, существуют еще шонены — нищенствующие монахи-странники, носящие длинные белые хламиды и широкополые белые шляпы, в знак вечного покаяния. Они [88] бродят по всем базарам, храмовым ярмаркам и просто по улицам, собирая милостыню, якобы на какой-нибудь бедный монастырь. Но точно ли получает эта милостыня свое назначение, проконтролировать довольно трудно, и потому, под видом шоненов, зачастую ходят просто попрошайки, сбирающие подаяние в свою собственную пользу. Шонен обыкновенно носит с собою на показ верующим какую-нибудь святыню, в роде мощей того или другого святого, четок и магических ладонок, или образа в свитках, или киотик, где хранится статуэтка какого-либо мио-джина. О своем приближении шонен возвещает либо ударами в маленький барабанчик, либо позвякиванием в ручной колокольчик.

Некоторые монашеские братства носят вместо клобука широкополую шляпу; светские же бонзы ходят всегда с непокрытою головою, защищая ее от солнца распущенным веером. Костюм обыкновенных бонз состоит из сутаны уже описанного выше покроя (как у нагасакского старшего бонзы), с широкими рукавами. Иногда же, в домашнем быту, носят они и просто киримон обыкновенного покроя (Киримон — род короткополого халата, надеваемый поверх халата длинного — обыкновенный мужской костюм в Японии.). Сутаны их, смотря по сану и степени, занимаемой бонзою в духовной иерархии, бывают фиолетовые, пунсовые, желтые, коричневые, черные, белые и серые. При богослужении, бонзы облекаются поверх сутаны в нечто в роде фелони, с нагрудником, напоминающим эпитрахиль; фелони эти, смотря по сану, бывают длинные и короткие. Кроме того, одни из бонз навешивают себе на шею белое полотенце, концами наперед, а другие — на левое плечо длинную ленту, в роде диаконского ораря, с узорчатым плетеньем из шелкового снура и кистями на концах. Старшие бонзы носят еще остроконечную шапку, в роде кардинальской митры, из сетчатой волосяной материи. Длинный посох с металлическим прорезным наконечником в форме пикового туза, сквозь который продето несколько бронзовых колец, а кропило (оно же и опахало) из белого конского волоса — дополняют богослужебные атрибуты старшего бонзы.

Богомоление, кроме торжественных, так сказать, соборных служений и процессий, совершаемых в известных случаях и по праздникам, в обыкновенные дни [89] ограничивается верчением "колеса закона" (ринсоо) и чтением известных молитв под акомпанимент мерных ударов в большой барабан, что иногда продолжается целыми часами, в особенности в ночное время.

Что до религиозных праздников и обрядов, то мне известны из них только некоторые. Обыкновенные праздники, как бы соответствующие нашим воскресным дням, называются у японцев рейбисами; их полагается по три на каждый месяц, а именно, в первое, пятнадцатое и двадцать восьмое число, то есть в дни новолуния, полнолуния и противустояния луны, и так как год у японцев счисляется по лунным месяцам, то всех рейбисов полагается у них тридцать шесть; но к ним присовокупляются еще дни летнего и зимнего солнцестояния, и таким образом, всех рейбисов в году тридцать восемь. Рейбисы служат днями отдохновения и справляются одинаково как последователями Синто, так и буддистами. В утро рейбиса каждый японец надевает свой лучший костюм и идет молиться в свой приходский храм, где в эти дни обыкновенно бывает парадное богослужение; но много времени на молитву он не тратит: минуты две-три, и довольно; молитва же его состоит в том, что, подергав за ленту бубенчик, подвешенный над входом в часовню, или слегка прихлопнув в ладоши, чтобы "разбудить" духа, он опускается на колени, кладет земной поклон и затем молится про себя, потирая руки и с легким присвистом втягивая в себя воздух, так что получается короткий звук "их!" словно бы выражение легкого испуга или нечаянности. В заключение молитвы, он кладет еще один поклон, произносит гортанное "кхэ!" — дескать, так! хорошо! — и опускает в скважину ящика какую-нибудь богоугодную денежную лепту или покупает у бонзы-свечника восковую свечу, либо курительную палочку, чтобы зажечь то или другое перед изображением главного храмового идола, и удаляется из храма сделать несколько родственных и приятельских визитов, с внутренним чувством удовлетворения, что все-де требуемое религией, по силе возможности, им исполнено. Таково большинство; но есть, конечно, богомолы, остающиеся в храме и до конца богослужения, и между таковыми женский элемент является преобладающим. Вообще, женщины в Японии гораздо больше мужчин привержены ко храму и охотно уделяют ему часть [90] своих досугов. Без сомнения, красивая сторона и некоторая мистичность богослужебной обстановки более действуют на их впечатлительность и чувство, чем у мужчин, занятых своими житейскими делами и заботами. Древний культ Ками признает пять больших годовых праздников (го-секи), из коих первый и главнейший падает на первый день нового года: это праздник общего обновления, взаимных визитов, и поздравлений. Второй — Праздник кукол — посвящен девочкам, дочерям семейств, и празднуется в третий день третьего месяца. Третий — Праздник флагов — посвященный мальчикам, сыновьям семейств, приходится на пятый день, пятого месяца. Четвертый — Праздник фонарей, посвященный памяти усопших родных и предков, справляется в седьмой день седьмого месяца и, наконец, в девятый день девятого месяца — Праздник златоцвета, посвященный процветанию семьи. Таким образом, уже из этого краткого перечня нетрудно заметить, что все эти религиозно-национальные праздники, в самой идее своей, проникнуты преимущественно семейным началом, семейною любовью к детям, благоговением к памяти предков и задачею укрепления семьи, как начала созидающего и связующего единое национальное государство. Поэтому все го-секи издревле имеют в Японии значение торжеств национально-государственных.

Но так как всякий город и даже множество местечек в Японии имеют своего собственного Ками, и таковых в национально — японском пантеоне считается ныне 3.132 (а у буддистов даже 33.333!), то сверх пяти годовых го-секи, у них бывают еще местные праздники, справляемые каждым городом или местечком особо, в день, посвященный памяти своего собственного патрона. Все празднества этого рода обыкновенно, соединяются с мистериями и торжественною процессией (матсури), совершаемою из храма к какому-либо месту, в роде источника, священного древнего дерева или скалы, с коими связано то или другое предание о местном гении-покровителе. В таких процессиях фигурируют все атрибуты, посвященные известному Ками: флаги, знамена, гербы, оружие, утварь и целые группы манекенов или живых людей на парадных колесницах, изображающие мифологические и исторические сцены и моменты, в соответственных костюмах. Это отчасти напоминает исторические процессии и факельцуги на некоторых исторических и бытовых [91] празднествах Германии и Швейцарии. Мистерии же на открытой эстраде, среди храмового двора, всегда имеют своим сюжетом какую-либо легенду из жизни местного Ками и разыгрываются синтоскими жрецами (кануси). Кроме того каждая семья имеет еще своего особого Ками, день которого празднуется ею особо, в своем семейном кругу, домашним образом, но всегда с участием друзей и родственников, что весьма напоминает подобное же обыкновение у сербов. Все эти празднества сопряжены у синтоитов с обрядом очищения огнем и водою, что предохраняет верующих от пяти наибольших зол, а именно: от небесного огня, болезни, нищеты, изгнания из отечества и преждевременной смерти.

Буддисм, слившийся с синтоизмом в форме Риобу-Синто, воспринял и узаконил у себя и все его праздники, вместе с обрядом очищения, тем более, что этот последний и раньше не чужд был буддизму. Из главных же праздников чисто буддийского культа здесь, на сколько мне известно, справляются следующие, главнейшие:

Во втором месяце лунного года, целая неделя, от 9-го по 16-й день, посвящается воспоминаниям о пребывании Будды в уединении девственных лесов, где, отрешившись от всего света, он предавался размышлениям о предстоящей ему проповеди "благого закона". Это дни религиозного самоуглубления, отрешения от житейских "злоб", дни воздержания и покаяния, когда все японцы охотно посещают храмы и слушают проповеди бонз. Седьмой же день этой недели посвящен воспоминанию о смерти Будды, ради чего во всех буддийских храмах выставляется подобие его гробницы, в которую иногда полагается и позолоченная статуя усопшего Будды, лежащего на правом боку с подложенною под щеку рукою. Богомольцы, толпами приходящие в этот день поклониться гробнице Будды, украшают ее приносимыми с собою букетами цветов, листьями саговой пальмы и ветвями цветущих фруктовых деревьев и смоковницы (Ficus religiosa), в память того, что Будда скончался под сенью сего последнего дерева. В это же время в его храмах обыкновенно выставляется картина, известная под именем Неганзао и изображающая кончину Будды.

В восьмой день четвертого месяца — рождение и очищение Будды. В этот день в буддийских храмах выставляется [92] сосуд в роде купели, имеющий снаружи форму цветочной чашечки лотоса. Над сосудом воздвигается маленький балдахин, в виде сквозного киоска, кровля коего украшена рядами блестящих звезд. В сосуд, наполненный освященною водою, ставятся статуэтка Будды-младенца, у которого поднятая правая рука указывает на небо, а опущенная левая — на землю. Это — условная поза, воспроизводимая на рисунках и в статуях, на основании священной легенды, которая гласит, что Будда тотчас же, после своего рождения на свет, сделав по семи шагов в направлении каждой из четырех стран света, сказал, указывая на небо и на землю, что ни в небе, ни на земле нет ему равного и более его достойного почитания. У подножие стола, на коем поставляется сосуд, располагаются восковые свечи в высоких бронзовых шандалах, фимиамница и вазы с букетами цветов, а на столе кладется несколько маленьких бамбуковых ковшиков с длинными ручками. Богомольцы, вслед за бонзами, черпают этими ковшиками из сосуда воду и поливают ею статуэтку Будды-младенца. Кроме того, бонзы в этот день носят подобную же статуэтку в особом плоском ведерке, с длинными ушками, по домам своих прихожан, где над нею совершается всеми домохозяевами и их домочадцами та же церемония обливания, за что бонзы получают от них известную благодарность деньгами и подарками.

На пятый день пятого месяца, совпадающий с синтоским "праздником флагов" и приходящийся иногда в конце нашего июня, иногда в начале июля, буддисты, в особенности женщины и девушки, отправляются на ночь в леса собирать какие-то мистические и целебные травы. Эта ночь посвящается общему очищению, которое выражается в купаньях и обмываньях водою из священных источников, причем под священными тори (ворота особой условной формы), в лесных прогалинах, на вершинах окрестных гор и холмов, на перекрестках дорог и во дворах храмов, зажигаются большие костры из сосновых ветвей и сучьев. Это празднество, обыкновенно сопровождаемое песнями, кликами, гимнастическими играми и пляской под звуки флейт, барабанов и гонгов, с особенною пышностью справляется в рощах токийского предместия Футчиу, где совершается целая ночная процессия, при участии жрецов местного храма, посвященного святому Рокза, коего память в этот день чествуется. [93] Все это не только напоминает общеславянское чествование Ивана-Купала, но совпадает с ним даже и по времени.

Седьмое, тринадцатое, четырнадцатое и пятнадцатое числа седьмого месяца (конец августа и первая половина сентября) посвящаются памяти усопших. Народ, в особенности в южных провинциях, собирается к ночи на кладбища и устраивает на родных могилах ночные поминки. Заупокойные молитвы сопровождаются зажиганием в честь усопших ароматических курений в жаровнях (хибач), множества цветных фонарей и просто свечей из растительного воска. В первые две ночи иллюминуются могилы только умерших в продолжение истекшего года, а в третью и четвертую — все, без исключения. В эти ночи совершаются в честь родных покойников обильные возлияния, пьют саки, поливают им могилы, едят рис и фрукты и угощают знакомых и бедных. Нечто очень близкое к такому обычаю существует у болгар, где есть древнее поверье, что в каждую субботу, и преимущественно от Святой недели до Троицына дня, души умерших прилетают на землю, — одни для испрошения прощения за свои грехи, другие же, праведные, для наставления своих близких на путь правды и спасения. В силу этого поверья, с вечера каждой субботы, в данный период времени, родственники покойных зажигают на болгарских кладбищах восковые свечи в горшках и шкафчиках (На болгарских и отчасти на румынских могилах, кроме обыкновенного креста, на котором написано или вырезано имя покойного, родственники устраивают небольшие, около аршина вышины, шкафчики из камня, жести или выкрашенных досок. В этих шкафчиках помещается либо лампадка, либо каганец, либо же просто горшок с угольями и восковая свеча. Бедные люди вместо шкафчика ставят на родную могилу один лишь горшок с выбитым боком, а под ним складывают несколько камней и промеж них втыкают свечу.), а самые могилы поливают виноградным вином и окуривают ладоном. Вечером же накануне Вознесения и вообще в одну из промежуточных ночей от этого праздника до Троицына дня, болгарские женщины совершают на могилах своих родственников особый обряд, нечто в роде древнеславянской тризны. Тут они зажигают лампады и свечи на всех без исключения могилах, на жаровнях (мангал) воспламеняют уголья и, бросая в них [94] ладон, окуривают каждую могилу; здесь же, в память всех вообще погребенных на кладбище, идет угощение знакомых и бедных принесенными с собою кушаньями, рисовою и пшеничною кутьею, вином и ракией (виноградная водка) и раздача милостыни нищим. Женщины всю ночь остаются на кладбищах и, в промежутках между угощением и милостыней, молятся со свечами в руках на родных могилах. Но это совпадение обрядов японского со славянским становится еще любопытнее, если принять в соображение древне-японский обряд погребения. Еще до введения в страну буддизма, некоторые князья и прославившиеся воины удостоивались почестей погребения не на общих и не на семейных кладбищах, а особняком, в естественных, или нарочно насыпанных курганах конической формы, называемых йясиро (укрепленное жилище). Подле такого покойника клали в могилу его оружие, шлем, кольчугу и все, что у него было самого драгоценного. Главные из его слуг и любимый конь приносились при этом в жертву: их закалывали и опускали в ту же могилу (Этот обычай был уничтожен в первом веке нашей эры, когда место человеческих жертв заняли бумажные куклы, а место лошадей — их изображения, нарисованные на белой деревянной дощечке.). Погребение в особом кургане, с оружием, слугами и конем покойного — это уже совершенно тождественно с древнеславянским погребальным обычаем, совершавшимся над князьями и военачальниками.

Впрочем, сходство некоторых японских обычаев со славянскими далеко еще не кончается на этом. Так, например, накануне нового года у них в большом ходу ряженье и гаданья. Домашние слуги, мастеровые, мелкие мещане, служители бонзерий и тому подобный люд в этот день обыкновенно наряжается в разные фантастические костюмы и маски и расхаживает небольшими компаниями из одного дома в другой, распевая под окнами особые, соответственные празднику, песни и поздравительные вирши. Хозяева их угощают и одаривают рисовыми лепешками, пирожками и деньгами. Выручка делится поровну между ряжеными и тратится на праздничные удовольствия. — Как хотите, но разве это не напоминает малороссийскую коляду? — Есть у японцев и нечто в роде рождественской елки. Накануне нового года [95] в каждом доме особый столик, наполненный пирожками и контактами, убирается сосновыми ветвями, а у ворот некоторых домов и храмов выставляются перед нарочно вывешенными изображениями Ками по две елки, снизу до верху разукрашенные разноцветными фонариками и гирляндами из цветной и позолоченной бумаги; но какое значение имеют они, — этого я не знаю. В самую полночь на новый год, хозяйки домов, преимущественно из мещанского и сельского сословия, выходят на порог своих жилищ и зажигают в руке пук сосновой лучины, окропленный предварительно освященною водою. Это у них особого рода гаданье, где имеют особое значение продолжительность горения, сила блеска, направление пламени, величина и количество искр. По всем этим признакам они предугадывают, что ожидает их семьи в наступающем году, — хорошее или дурное, прибыль в дом или убыток, урожай, приращение семейства, замужство взрослой дочери, болезнь, смерть и т.п. В эту же ночь старший член семьи совершает обряд изгнания бесов из дому. Нарядясь в лучший свой киримон и взяв в руки полный ящик жареных бобов, он обходит все комнаты, весь двор и сарайчики, все углы и закоулки своего дома и повсюду пригоршнями рассыпает бобы по полу и пускает ими в стены, в потолки, на крышу, приговаривая: "Да исчезнут бесы, да водворится довольство!" — Это тоже отчасти напоминает украинский обряд обсыпания хаты житом, совершаемый хозяином в крещенский сочельник. Там тоже происходит и своего рода изгнание бесов, когда хозяева накапчивают зажженою "крещенскою" свечей кресты на всех притолоках, дверях и окнах и окропляют весь дом крещенскою водою, сохраненною в бутылочке с прошлогодней "иордани".

Необходимою принадлежностью и украшением семейного стола в новый год являются крашеные яйца, совершенно такие же, как у нас и католиков на Светлый праздник. В этот день господа раздают их своим домочадцам, родственникам, друзьям и слугам, являющимся с новогодними поздравлениями. Впрочем, красные яйца на новый год и при парадных угощениях мне доводилось встречать и в глубине центральной Азии, в Бухарских владениях, где они нередко фигурирует в так называемом "достархане" (приветственном угощении). [96]

В последние две недели последнего месяца в году, при многих храмах происходит ярмарка детских игрушек, совершенно напоминающая наши "вербы", тем более, кто и в самых храмах в это время выставляется на середину большая бронзовая ваза или деревянная кадушка, наполненная пучками вербы, только что успевшей покрыться пушистыми почками. Пучки эти переплетаются зелеными веточками мирты и в известное время раздаются бонзами богомольцам. Наиболее знаменитая и характерная ярмарка игрушек бывает в Токио, при храме Асакса. В эти же дни, равно как и в самый новый год, совершается во храмах "благословение хлеба", для чего на престоле поставляется во время богослужения большой хлеб из рисового или пшеничного теста, имеющий форму совершенно нашей просфоры. Такие же хлебы, только меньших размеров, в день нового года можно видеть в каждом доме, на почетном столе, среди сосновых веток, пирожков, миканов (японский апельсин) и вареного морского крабба или омара.

Теперь, от праздников перейдем в таким повседневным житейским случаям, как рождение, брак и погребение, коих отправление сопряжено с религиозным обрядом и с большим иди меньшим участием в нем представителей духовенства, как у буддистов, так и у последователей Синто.

Обряд наречения имени новорожденному совершается на тридцатый день после появления младенца на свет и состоит в том, что родители, если они буддисты, приносят дитя в свой приходский храм, а если синтоиты, то в миа, посвященное их родовому или семейному, или вообще местному Ками. При этом отец передает священнослужителю бумажку, на которой написано три имени, по выбору самих родителей. Одно из них должно быть наречено ребенку, но которое? — это вопрос, подлежащий разрешению самого божества, и чтоб узнать его волю, священнослужитель режет из бумаги три билетика, пишет на каждом по одному из трех назначенных имен, затем свертывает их в трубочки, перемешивает между собою и, произнося слова известной молитвы, подкидывает на ладони, до тех пор пока один из билетиков не упадет на поставленное блюдо. Родитель с благоговением снимает его с блюда, как видимое выражение воли божества и, развернув, прочитывает на нем имя, [97] угодное этой высшей воле. Тогда священнослужитель отрывает кусок белой бумажной ленты от своего кропила, записывает на нем это имя и передает его родителям, как священный талисман, который и носится ребенком на шее, в ладонке. У буддистов обряд на этом и кончается; но синтоиты подвергают младенца еще и обряду очищения, который состоит в том, что его обливают или окропляют освященною водою. В заключение всего, священнослужители записывают новонареченного в свои приходские метрики и получают от родителей посильные приношения в пользу храма и какой-либо денежный подарок себе лично.

Брачный обряд у последователей Синто носит совершенно домашний характер, без всякого участия кануси (жреца); буддисты же прибегают к посредству своих бонз для религиозного освящения брака.

Самый обряд совершается, по большей части, на дому у жениха, или же в семье невесты, если эта семья, за неимением собственных сыновей, усыновляет себе будущего зятя; но иногда совершается он и во храме. Во всяком случае, как у буддистов, так и у синтоитов, приготовления к свадебной церемонии состоят в том, что на домашний алтарь, выносимый в парадную комнату дома, ставятся статуэтки, или вывешиваются над ним на стену рисованные изображения гениев-покровителей семей жениха и невесты. Пред алтарем ставится низенький столик со священными эмблемами, имеющими отношение к предстоящему торжеству. Главное место занимает здесь вазон о кедром-лилипутом, достигшим однако полного своего развития и зрелости, при вышине в какие-нибудь два фута. Кедр — это символ крепости и прочности, и притом любимейшее дерево японских прародителей. Под его ветвями располагаются две статуэтки, Изанаги и Изанами, как первых божественных прародителей, установивших на земле закон брачного сожительства и бывших родоначальниками японского народа. Перед ними ставится священный шандал для восковой свечи, имеющий свою условную форму, в виде журавля, стоящего на черепахе. Сочетание этих двух животных в одном предмете символизирует собою долгоденствие (черепаха) и счастие (журавль), а это последнее, по разумению японской философии, заключается в ясном спокойствии души и ясности разума, что знаменуется ясно и ровно горящим пламенем [98] венчальной свечи, которое к тому же и символ любви. Подле шандала располагаются три блюдца, — одно с кусочками сушеной рыбы, другое с несколькими морскими съедобными ракушками и третье с вареною морокою капустой (известный род водоросля). Эти три снеди, составлявшие первоначальную пищу прародителей, должны напоминать брачущимся о соблюдении простоты и умеренности в жизни. Тут же ставится фарфоровый или бронзовый флакончик о двух горлышках. Наконец, на особом столике-подносе приносят и ставят впереди пару живых голубей, самца и самку, у которых крылья взаимно перевязаны пунсовою лентой. Это символ нежной супружеской любви, ласки и кротости. По остальным сторонам комнаты, у стен, располагаются в красивых группах свадебные подарки и приданое невесты. Когда все уже готово, является жених, в сопровождении двух избранных приятелей и своих родственников, и занимает, садясь на пятки, место по правую сторону алтаря, перед столиками брачных символов; за ним, в почтительном отдалении, у стены, рассаживаются таким же манером его родственники, по старшинству. После этого, две избранные подруги, непременно девушки, вводят невесту, покрытую фатой из белого флера, и сажают ее против жениха, по левую сторону от алтаря. Кортеж ее родных и подруг располагается за нею, в том же порядке, как и родня жениха. Тогда входит бонза, в праздничных облачениях, опускается на колени пред символическим столиком, берет щипчиками из жаровни-фимиамницы тлеющий уголек, вздувает на нем пламя и зажигает с него брачную свечу, а затем бросает в фимиамницу щепоть священного курева. После этого он принимается читать по принесенной с собою книжке соответственные случаю молитвы, время от времени ударяя молоточком в маленький тамтам (кандико), потом, предложив жениху и невесте приблизиться друг к другу, соединяет их руки и произносит над ними молитву благословения брака; наконец, наполнив двухгорлый флакончик вином саки, дает поочередно испивать из него глотками обоим коленопреклоненным супругам, пока они не осушат его до дна. Это знаменует, что они должны вместе и до конца пить чашу супружеской жизни, после чего брачная церемония, с религиозной стороны, считается уже законченною. Начинаются общие поздравлении, и все садятся за [99] бранную трапезу. У синтоитов брачное благословение над молодыми произносит старший в роде, а последнюю часть обряда, поднесение саки, исполняет самая почтенная из присутствующих почетных дам. В заключение всего, местный коцё (старшина, исполняющий в своем участке некоторые полицейско-судебные и частию нотариальные обязанности) заносит в подлежащие книги имена новобрачной четы, и этим заканчивается гражданская сторона бракосочетания.

Обыкновенно, брачной церемонии предшествует за несколько дней или недель сговор, на который собираются родители и старшие родственники обеих семей, желающих породниться. Чаще всего это устраивается в виде нечаянной встречи, в каком-нибудь загородном чайном доме, где хлопотун-сват заранее нанимает отдельную комнату, удобную для переговоров. Тут же, кстати, имеется под рукою все, чтобы запить и, вообще, отпраздновать, как следует, состоявшееся соглашение. Но такой сговор, разумеется, только одна формальность, имеющая силу обычая; самое же дело, по большей части, уже заранее порешено в секрете между родителями, при помощи свата, или непосредственно, и часто даже вовсе без ведома детей. Нередко бывает так, что жених с невестой на сговоре не только впервые узнают решение своих родителей, но и видятся друг с другом лишь в первый раз в жизни. Впрочем, после сговора им предоставляется до известной степени свобода свиданий в доме родителей, чтобы они могли покороче узнать друг друга и попривыкнуть один к другому.

Кроме брака, совершаемого описанным путем, в Японии издревле существует брак уводом, когда жених похищает свою невесту. Подобный обычай, как известно, существовал в древности у некоторых славянских племен, и до сих пор еще водится у киргиз и других азиатских кочевников; но в Японии он вытекает из чисто экономических соображений. Дело в том, что свадебные церемонии, подарки жениной родне и последующие восьмидневные пиршества, требующие известной условной пышности, обходятся жениху до того дорого, что люди даже среднего достатка, желая справить свадьбу приличным образом, должны входить в значительные долги, и затем приходится им, нередко в течение нескольких лет, ограничивать донельзя все свои потребности, чтобы выбиться из-под гнета свадебного долга. [100] Поэтому, во избежание обоюдных, со стороны жениха и невестиной семьи, расходов, молодой человек, как бы по безмолвному соглашению с этою семьею, склоняет девушку к побегу. Воспользовавшись первым удобным случаем, по большей части, отлучкой отца и матери из дому, она бежит со своим избранником либо прямо к нему в дом, либо в какое-нибудь нанятое им убежище, где оба скрываются до тех пор, пока не будут открыты родителями девицы. Узнав об исчезновении дочери, родители, конечно, представляются удрученными горем; друзья и соседи, конечно, показывают полное к ним сочувствие и, зная хорошо в чем дело и где скрываются беглецы, охотно предлагают свои услуги помочь родителям в розысках. Все отправляются гурьбою и, разумеется, находят беглецов очень скоро, причем непременно следует сцена слез, негодования, упреков, мольбы о прощении, и проч. А жених тем часом, в присутствии тех же сердобольных соседей, играющих в данном случае роль посторонних свидетелей, торжественно объявляет во всеуслышание, что не рассчитывая на согласие родителей девицы, но любя ее больше жизни и пользуясь ее взаимностию, он решился ее украсть, но сделал это с самым честным намерением, желая на ней жениться, и теперь, при всех достопочтенных свидетелях, подтверждает свое намерение. После этого уже все приступают в родителям с просьбами сжалиться, простить и благословить виновных; родители прощают и посылают за саки, иногда за бонзой, который тут же наскоро пробормочет свои молитвы, и дело кончается круговою выпивкой, а молодые вносятся в записи местного коцё. Но по большей части, дело обходится даже и без бонзы, так как для коцё совершенно достаточно удостоверения родителей и свидетелей, что они признают брак законным. Синтоиты обыкновенно так и делают. Такой порядок обходится много дешевле формального, и потому в низших и даже средних классах населения, среди рабочих, рыбаков и мелких ремесленников брак уводом довольно часто предпочитается обрядовому.

Но если брак может обходиться в Японии без участия бонз, то похороны уже никоим образом не минуют их ближайшего содействия. Когда в семье, исповедующей буддийскую религию, есть умирающий, то в ожидании его кончины, в дом приглашается бонза, чтобы в [101] предсмертную минуту прочесть над ним отходную — последнее напутствие в загробный мир, где душу ожидает суд великого адского судии за ее земные деяния, от качества которых зависит ее следующее перевоплощение в человеческий образ, либо в животное высшее или низшее, чистое или нечистое, а также полный покой или страдания с минуты смерти до нового перевоплощения. Как только человек умер, в дом призывают цирюльника и двух-трех кураски (чернорабочих), которые обмывают труп в теплой ванне и помогают цирюльнику начисто выбрить покойному бороду и голову и положить надлежащим образом на темени менго (проклеенную и стянутую в жгут косицу, которая кладется крендельком вдоль пробритой части темени). Кураски же укладывают покойника и в последнее его обиталище, которое нельзя назвать гробом в обыкновенном смысле, так как это либо небольшая бочка, стянутая бамбуковыми обручами, либо род восьмигранного стакана, сколоченного из сосновых досок. В таком гробе телу покойника придается то самое положение, в каком обыкновенно младенец находится в утробе матери, на том основании, что, по смерти, тело возвращается в утробу общей матери-земли. После этого гроб выносится в лучшую комнату дома, где в тому времени домашняя прислуга успела уже в знак траура перевернуть на исподнюю сторону все половые цыновки и поставить вверх ногами ширмы, за которыми и становится гроб, прикрытый таким образом от посторонних взоров. Ставится он на носилки в особый норимон — род паланкина с куполом, задрапированный шелковою тканью и украшенный по четырем загнутым вверх углам крыши известными семиколенчатыми дзиндзи из белой бумаги. Перед норимоном помещается низенький столик, на котором находятся: фимиамница, чашка с освященною водою, кропило, ветвь какого-то деревца, кажется, из семейства лавровых, в бамбуковом стакане, и седмисвещник, имеющий вид продолговатой дощечки на ножках, в роде скамеечки с семью шипами, на которые насаживаются зажженные восковые свечи. Бее эти принадлежности обыкновенно берутся напрокат из какой-нибудь бонзерии. Когда все приготовлено и поставлено наместо, ко гробу является бонза в белом (траурном) одеянии и, присев на пятки, приступает к монотонному чтению над ним какой-то священной книги. Чтение это не прекращается ни днем, [102] ни ночью, до самого выноса гроба из дома. Бонзы-читальщики все время чередуются по часам между собою. Осиротелая семья, облекшись в белые одежды, церемонно принимает в течение дня печальные визиты всех друзей и знакомых, являющихся выразить ей свое сожаление и помолиться за усопшего. При этом посетителей непременно угощают чаем, обсахаренными бобами и рисовыми лепешками. Хоронят и на второй, и на третий день, — это зависит от общественного положения покойного и степени пышности, какую желают придать всей обстановке его погребения, хотя вообще, из суеверного страха к трупу, японцы избегают держать подолгу покойника в доме. Всякий труп считается ими как и у евреев, предметом нечистым, одно прикосновение к которому уже требует очищения. Накануне похорон, у дверей дома обыкновенно помещается кто-либо из родственников или из домашней прислуги со связками мелкой монеты и раздает заупокойную милостыню всем бедным, кто бы ни явился за нею. Точно так же раздачею милостыни на кладбище завершается и удаление родственников с могилы после погребения. Перед выносом являются в дом бонзы и храмовые служители (коскеисы) с несколькими носильщиками, для участия в печальной процессии. Пред тем как им заколачивать крышку гроба, жена или мать усопшего влагает ему в руку бумажный пакетик, в котором завернут кусок пуповины, связывавшей его при рождении на свет с материнскою утробой. Это служит символом возрождения его в будущей жизни. Затем носильщики выносят гроб, заключенный в норимон, который имеет значение микози, то есть священного убежища, предохраняющего тело от веяний нечистых духов. С этою же целью иные, смотря по желанию, пропускают норимон, при выносе за порог дома, через большой освященный обруч из бамбуковых планок, будучи уверены, что, после такой операции, нечистые духи не только не будут беспокоить тело, но не ворвутся и в покидаемое им жилище, что очень легко, так как самое присутствие трупа в доме уже делает дом нечистым.

Мне доводилось видеть несколько погребальных процессий в разных местах Японии; но самая характерная из них была встречена мною в Йокагаме. Хоронили какого-то богатого японца. Во главе шествия два человека несли коротконогий столик, покрытый белою бумажною салфеткой; на [103] нем стояла бронзовая фимиамница, испускавшая сквозь несколько дырочек в крышке белые струйки священного курева; затем шли два герольда, несшие на бамбуковых древках белые щиты, на которых черными знаками были изображены: фамильный герб, звание, чины, заслуги и достоинства покойного; затем попарно следовали служители бонверии с шестью хоругвями; далее шли потупясь и попарно же несколько бонз в широких желтых и фиолетовых одеждах из легкого японского крепа, а за ними выступал в белой одежде со шлейфом старший бонза. Одна пара из шествовавших впереди имела в руках маленькие колокольчики, другая — медные музыкальные тарелки, третья — маленькие гонги-кандико, четвертая — плоские барабаны; у остальных были восковые свечи и курительные палочки, приготовляемые из коровьего помета в смеси с какою-то ароматическою травой; старший же бонза одною рукой опирался на длинный посох, а в другой держал священное опахало из белого конского волоса, медлительно помахивая им направо и налево, для отогнания враждебных веяний злых духов; у него у одного только была надета на голове митра из конской волосяной сетки, тогда как все прочие бонзы оставались, по обыкновению, с непокрытыми головами и тихо, что называется, под нос себе пели хором погребальные гимны, но пение это более походило на жужжание шмелиного роя. За бонзами несли опять столик, покрытый белою салфеткой; на нем была поставлена продолговатая скрижаль с изображением нового, посмертного имени покойника, которое будет высечено и на его надгробном памятнике (Кроме коренного имени, даваемого в 30-й день после рождения, японцы принимают еще ряд последующих имен при всех главнейших фазах своей жизни, как-то: при наступлении совершеннолетия, при избрании себе жизненной профессии, при вступлении в брак, при повышении должностью или чином, и т. д. до посмертного имени, вырезаемого на памятнике. Но эти имена, кажется, более имеют значение эпитетов и прозвищ. Во всяком случае, первоначальное и родовое имя остаются навсегда, а остальные сменяются одно другим.); перед скрижалью стояла фарфоровая чашка, наполненная вареным рисом. За этими атрибутами четыре человека несли на плечах носилки с норимоном, заключавшим в себе гроб. За норимоном следовали семейство и родственники покойного в белых костюмах и [104] в плоских простонародных соломенных шляпах в знак траура, а за ними его друзья, знакомые, домашние слуги в обыкновенном городском платье и, наконец, толпа случайных зевак, готовая, как и повсюду, глазеть на даровое зрелище. При вступлении на кладбище, в священных вратах храмовой ограды печальная процессия была встречена несколькими бонзами, которые одновременно ударяли в музыкальные тарелки, извлекая из них протяжные звуки. Норимон был внесен и поставлен пред алтарем, по середине храма. Бонзы разделились на две половины и стали со всеми музыкальными инструментами справа и слева, по обе стороны гроба. Старший бонза стал в головах норимона, лицом к алтарю, публика разместилась в некотором отдалении за бонзами и присела на пятки. Столик со скрижалью и рисом поместили перед старшим бонзой и поставили на него седмисвещник. Началось пение каких-то молитв, опять-таки в роде шмелиного жужжания; время от времени оно прерывалось одновременными ударами в тарелки. Старший бонза обхаживал норимон вокруг, помахивая на него опахалом, и раз обкадил его со всех сторон куревом из ручной кадильницы. Все это продолжалось не более десяти минут, после чего носильщики в присутствии бонз вынесли норимон из храма и направились с ним ко свежевырытой могиле. В эту минуту все женщины, участвовавшие в проводах, отделились от процессии и частию остались в храме, частию направились домой, так что к могиле проводили покойного одни только мужчины. — Таков, говорят, обычай, но значение его я не знаю. После того как гроб, вынутый из норимона, спустили в колодцеобразную могилу, бонзы попели над ним с минуту, а затем, один из них, стоявший в головах, лицом к востоку, произнес последнюю надгробную молитву, по окончании которой трижды, с промежутками в несколько секунд, звякнул в ручной серебряный колокольчик, и на этом обрядовая церемония окончилась. Могильщики быстро принялись закапывать гроб, а бонзы направились ко храму разоблачаться. После погребения, все родственники, знакомые и бонзы, участвовавшие в церемонии, обыкновенно отправляются в дом покойного на поминки, чтобы еще раз выразить при этом его семье свое участие и принести посильные утешения. Там для них уже готово [105] изобильное угощение, — целый большой обед, а для бедных — раздача вареного риса и денежная милостыня.

Над зарытою могилой, спустя некоторое время, ставится каменный памятник, или в виде четырехгранной тумбы с характерною кровелькой и шишечкой наверху, иногда со статуэткой сидящего Будды, или же в виде стоячей, скругленной сверху плиты; на том и другом высекаются подобающие надписи и эпитафии. На первое же время, вместо памятника ставят просто четырехгранный столб иди узкую доску с заостренною верхушкой и с продольными надписями. Для бедняков такие столбы и доски остаются уже навсегда их намогильными памятниками. Кроме того, в продолжении известного периода времени, оставляется на могиле та самая стоячая скрижаль с посмертным именем покойного, которую несли пред его гробом и которая возвращается впоследствии в домашний алтарь его семейства, или в заупокойный придел монастырского кладбищенского храма. Также водружается на могиле, в головах, небольшой шест с маленькою досчатою кровелькой, под нею вешается овальный бумажный фонарь белого цвета и в нем постоянно, в течение того же периода времени, теплится неугасимая лампада. Букеты свежих цветов и цветущие ветви фруктовых деревьев, мирт и лавров, азалий и камелий в простых бамбуковых стаканах составляют непременное и постоянное украшение каждой японской могилы.

После похорон, члены осиротевшей семьи и все прикасавшиеся к трупу совершают над собою обряд очищения. Мне уже несколько раз приходилось упоминать о нем, и потому нахожу не лишним объяснить, в чем именно он заключается. Как по буддийскому, так и по синтоскому верованию, нечистыми вообще считаются: имевшие предосудительную связь, те, у кого умерли единокровные родные, тот, кто прикасался к трупу, кто проливал кровь, опачкавшиеся кровью и евшие мясо домашнего рабочего скота. Чтобы выдти из состояния нечистоты, требуется покаяние, смотря по вине, в течение большего или меньшего срока, от одних суток до целого года и более. Очищающиеся мужчины не могут стричь себе волосы и брить бороду; женщины же должны носить белую повязку на голове, а затем и те, и другие, безразлично, обязаны в течение всего срока покаяния вести уединенную жизнь, сидеть дома и поститься, воздерживаясь от [106] известных кушаний и всяких шумных развлечений и, наконец, отправляться, в легчайшем случае, просто в храм, а в более тяжком — на богомолье, по возвращении с которого родные, в знак радости о состоявшемся очищении, устраивают им семейное празднество, причем среди двора зажигается большой костер, и весь дом окропляется, для очищения, священною водой и обсыпается несколькими пригоршнями выпаренной морской соли.

Кроме обыкновенного способа погребения, в Японии существует еще и сожигание трупов, введенное около 700 года нашей эры жрецом Тозео. Этому последнему способу следуют бедняки и вообще менее достаточные классы городского населения, так как он стоит гораздо дешевле, а именно, за могилу для небольшой урны с пеплом приходится платить вдесятеро меньше, чем за обыкновенное место, а можно и ничего не платить, если закопать такую урну в своем собственном садике или при меже своего рисового поля. Но духовный обряд, совершаемый при сожжении, совершенно тот же, как и при погребении, — разница лишь в степени пышности похорон, то есть, что вместо семи или тринадцати бонз, отпоет и проводит покойника до костра только один. У последователей Синто светская сторона погребального обряда или, вернее оказать, погребальных обычаев — та же, что и у буддистов, потому что это не собственно буддийские, а вообще национальные обычаи японцев. Духовные же требы при синтоском погребении совершает либо кануси местной миа, либо просто старший член семейства.

Выше я упомянул о веровании в великого адского судию, который, воздавая каждому по делам его, определяет и меру временного наказания. Этот высший судия изображается в виде гиганта, с бородой и усами, в особенном головном уборе, на подобие короны, и конечно с грозным выражением лица. Он восседает на троне за своим судейским столом, а по обе стороны предстоят ему два бородатые ассистента. Вокруг присутствуют демоны с разными орудиями пытки и казни; один из них, с длинною саблей, держит большое зеркало; другой, имеющий назначение препровождать человеческие души к загробному суду, ставит одну из них на колени пред этим зеркалом, где душа воочию видит все содеянные ею грехи во время своего последнего земного существования. По мере этих грехов, судия тотчас же изрекает [107] и соответственное наказание. Есть, между прочим, у японцев поверье, будто ныне, в образе великого судии, действует вселившийся в него дух Бурец-сама, двадцать шестого императора Японии, восьмилетнее царствование коего (с 500 по 507 год по Р. X.) было отмечено такою лютостью и жестокосердием, каких ни до, ни после этого мир не бывал свидетелем. По верованию японцев, ад находится в преисподней, в недрах земли, и разделяется на восемнадцать концентрических кругов, из коих в каждом имеются свои специальные особенности мучений и своя особая категория грешников. Есть души, проходящие один или несколько кругов, смотря по составу и сложности прегрешений, а есть и такие, которым, за особо тяжкие грехи, предназначено переиспытать последовательно все восемнадцать кругов, после чего они, вместе с душами, окончившими свой срок в других кругах, поступают в чистилище, находящееся над адом, а из чистилища, очищенные страданиями и нравственно усовершенствованные, возвращаются на землю для нового перевоплощения. Кроме того, японцы верят в возможность явления душ умерших людей в виде привидений, и подобные явления нередко служат у них темами для картин и беллетристических рассказов. Впрочем, подобные верования или суеверия всегда были и остаются общим достоянием всех народов, всего человечества.

Дух буддийского учения, отвергающего касты с их подразделением людей на чистых и нечистых, на избранных и отверженных (парий) в силу одного лишь рождения, — примирительный дух учения, признающего всех земнорожденных равными пред Создателем, проповедующего терпение, любовь, сострадательность и снисхождение к ближнему, — такой дух, конечно, не мог не влиять смягчающим образом на нравы и цивилизацию страны. В последнем отношении достаточно вспомнить хотя бы пять заповедей буддизма, излагаемых в следующем порядке:

1- я. Не убей.

2- я. Не укради.

3- я. Не прелюбодействуй.

4- я. Не лжесвидетельствуй.

5- я. Воздержись от всякого хмельного напитка.

И что же! В результате мы видим, что Япония не знает и роскоши, не знает и нищеты; что при уменьи [108] довольствоваться малым, общее благосостояние более или менее разлито во всем ее населении, как городском, так и сельском; что характер народа сохранил в себе самые симпатичные черты добродушной веселости, честности, глубокого патриотизма. и общежительной вежливости, формы которой могут, пожалуй, казаться иным европейцам очень смешными, но которые, тем не менее, свидетельствуют о цивилизации этого народа, выработавшейся самостоятельным и своеобразным путем. Словом, внешний буддизм, помимо своей основной, мало кому понятной, философской идеи, полагающей, что вся жизнь, в цепи ее последовательных перевоплощений, есть бесчисленный ряд страданий, а конечный идеал всего сущего покой небытия, — внешний буддизм, говорю я, с его проповедью "благого закона", умеренности и терпимости, с известным блеском и красивостью его обстановочной стороны, пришелся по плечу врожденному национальному характеру японцев. Оттого-то он и получил в этой стране такое свободное и широкое распространение, что даже слился в виде Риобу-Синто с ее древним государственно-национальным культом. Но буддизм оказал ей еще и другую услугу: начиная с древних времен и почти до 1868 года буддийские монастыри были хранилищами и рассадниками научных знаний в стране. Об этом и до сих пор свидетельствуют в некоторых монастырях обширные и весьма разнообразные библиотеки. Конечно, главная доля монастырской науки и литературы посвящалась трактатам о всевозможных богословских и философских тонкостях; конечно, наука эта была, схоластична и не развивалась, не двигалась вперед, как наука европейская; но вое же в монастырях велись и сохранялись бытописания, летописи; в них и теперь, как уверяют сведущие люди, находится не мало исторических сочинений весьма серьезного интереса, равно как и книг по части математики, астрономии и астрологии, химии и металлургии, механики и инженерного дела, агрикультуры, живописи и музыки, поэзии и драматического искусства, дидактики и педагогии, равно как по многим техническим производствам, вообще по всем известным в Японии отраслям прикладных знаний. Наконец, буддийский культ создал в стране ваяние и своеобразную архитектуру, какою мы любуемся в его храмах и пагодах, и много содействовал успехам и развитию вообще всех туземных искусств. [109] Словом, буддийские монастыри в свое время имели здесь почти такое же культурное влияние и значение, как и монастыри в Европе.

Конечно, как почти каждое явление, буддизм имеет свои отрицательные стороны, между которыми европейцы, знакомые с крайним Востоком, указывают в особенности на любостяжательность бонз, на их торговлю своего рода индульгенциями, на готовность вступать в компромисс с каждым безнравственным явлением общественной жизни, если только оно им выгодно или не задевает их интересов (В доказательство приводят одно буддистское изречение: "Все, что согласно со здравым смыслом и с обстоятельствами, согласно с метиной и должно служить правилом". Изречение, действительно, весьма эластичное; оно несколько напоминает известный тезис гегелианизма; "Что разумно, то действительно; что действительно, то разумно".). Но эти низменные стороны едва ли могут быть поставлены на счет буддизму, собственно как религиозному учению; они присущи не религии, а человеческому характеру и, более или менее, одинаковы во всех слоях жизни и над всеми широтами земного шара. Из того, что между бонзами есть дурные и корыстолюбивые люди, ровно еще ничего не следуем, а буддизм для восточной Азии все-таки был великою культурною силой, и не даром же, в самом деле, исповедуют его более трехсот миллионов душ, — цифра, до которой не достигала пока, вне сект и расколов, никакая другая религия. Шутка сказать, триста миллионов, — ведь это целая треть всего человечества!..

Но как бы то ни было, а очень смешно и даже противно (для меня, по крайней мере) слышать и читать иных европейских путешественников, когда они весьма либерально, но в то же время и глупо, со страстностью переносят на буддизм и его служителей свою западно-европейскую ненависть к клерикализму, только потому, что буддизм имеет свое священство и свою иерархию, в которых они находят много аналогического с Ватиканом.

Некоторая аналогия, действительно, существует и не с одним Ватиканом... Но тут всего любопытнее вопрос — и, как мне кажется, вопрос высокого интереса: когда и как, каким путем и каким образом явилась эта аналогия, заметная не только в некоторых предметах внешней [110] обстановки, но отчасти и в самой обрядности, отчасти в соединенных с обрядом обычаях и даже в некоторых преданиях. Этого не станет, да и не может отрицать никто из людей, бывших на месте и наблюдавших религиозные культы Японии. Кто же у кого заимствовал?

Мне приходилось слышать мнение, что в первые века христианства в Индию и в Тибет проникали греческие и армянские проповедники, от которых мог заимствовать нечто и буддизм, столь гибкий, столь толерантный и легко поддающийся на внешние компромиссы. — Может быть. И в подтверждение такого мнения, можно бы, пожалуй, сослаться на то же Риобо-Синто. Я не достаточно сведущ в столь специальных вопросах истории распространения христианской церкви, чтобы решиться безусловно отвергать справедливость приведенного мнения, но не могу не обратить внимания на одно обстоятельство. Это именно вопрос о колоколах. Известно положительным образом, что Римскою церковью колокола приняты только в VII веке, а Восточною даже не ранее IX века; между тем, в некоторых японских монастырях и храмах есть древнейшие колокола, литые надписи коих гласят, что они существуют около двух тысячелетий.

Мой знакомый бонза из нагасакского Дайондзи, человек, по-своему весьма ученый и сведущий в специальных вопросах своей религии, полагает на счет вопроса о заимствовании, что, быть может, вообще, черпали из одного источника, то есть, из браманизма, приводя в подтверждение своего мнения тот факт, что буддизм более, чем за пятьсот лет до нашей эры, был уже совершенно сформированною и развитою религией.

По этому поводу мне вспоминается еще одно, прелюбопытное в этом отношении, сопоставление. Вам, конечно, знаком орнамент в виде коленчатого, ломаного под прямыми углами, завитка, образующего в ряду других, подобных же завитков бесконечную цепь, — орнамент, известный в искусстве под названием меандра, а у дамских портных под более простым наименованием "a la >Grecque". Сверх всякого ожидания, впервые нашел я его в Дайондзи, а потом находил и в других японских и китайских храмах на поясках и бордюрах наиболее древних бронзовых сосудов и колоколов. На некоторых вещах он попадался мне во всей чистоте своего эллинского типа, на [111] других же — в разных вариациях, заключающихся, например, в более сложном завитке, в большем количестве его колен, или в более растянутой форме оного; но основная идея меандра во всех случаях оставалась непреложною, как главный мотив всего орнамента. Спрашивается, что же это такое? Какими судьбами попал он сюда? — А попал, очевидно, еще в отдаленнейшей древности. С одной стороны, вы встречаете его в качестве пояска же и бордюра на египетских саркофагах, на цоколях и архитравах древне-эллинских развалин и на этрусской глиняной утвари, а с другой — на древнейших бронзах Китая и Японии. Где же его начало? Откуда он взялся? — Если исключить предположение о такой "игре случая", что и там и здесь меандр, в своем чистейшем типе, мог создаться почти одновременно и совершенно самостоятельно, то вероятнее всего, что возник он из того же первобытного "источника", на который указал мне нагасакский бонза. Alma mater его, надо думать, все та же Индия со своим загадочным миром браминских верований и браминского искусства. Очевидно, что меандр едва ли не современен самому послепотопному человечеству, одна ветвь коего, еще с незапамятных времен, пошла на крайний Запад, другая — на крайний Восток Старого Света.

Но возвратимся опять к буддизму. Если верно, что всю свою обстановку и, отчасти, обрядовую сторону он черпал из готовых уже форм браманизма, то и политеизм древних египтян, греков и римлян первоначальную точку своего отправления имел в том же источнике. Еще Платон говорил, что религия Греции целиком взята из Египта и что ее боги, как и египетские, пришли с Востока. Покок, автор книги "Индия в Греции", доказывал, что вся Греция с ее богами, как и Египет с его зоолатрией, перешли целиком из доисторической Индии. Лет тридцать пять тому назад над Пококом ученые смеялись, но в наше время новейшие исследования на месте основательно доказывают, что обитатели греческого Олимпа родились ближе к Гималаям, нежели к родине Гомера, что Парнас следует искать на Бамиане, что Аполлон, Геркулес, Вакх и Орфей суть аватары Кришны, Вальдевы, Вакхиши и Арджувы, друга Кришны; что скандинавские, египетские, греческие, среднеазиатские, германские и славянские боги были почти все или, [112] по крайней мере, главные из них, когда-то действительно жившими героями древности и родились в доисторической Индии и Азии вообще, — "Да не только боги, говорит автор новейшего исследования: — мы находим в Индии имена племен, названия гор, озер и местностей, а в добавок сохранившиеся о них легенды, которые ясно указывают нам следующее: или греки и римляне, а раньше их и сами египтяне, перенесли свой пантеон богов из Индии, да и сами эти народы, с предшествовавшими им автохтонами, пелазгами и этрусками — выходцы из Азии; или же, брамины "с берегов Оксуса" впервые увидали свет на берегах Нила, Эгейского моря или Тибра. Невозможно, чтобы такие постоянные совпадения, такое сходство в именах, легендах и все переживающих обычаях было делом одной случайности. Нет того бога, той реки или горы в древней Греции и Риме, которым не нашлось бы pendant в Индии древней и современной. Мы узнаем почти каждое имя, как и всегда более или менее перековерканное греками" (См. Радда-бай, "Русский Вестник" 1886 г., кн. III, стр. 349.).

Если это так, то становится совершенно понятным совпадение, например, с одной стороны древне-эллинской легенды о родосском чудовище и с другой стороны — японской легенды о герое Йомато, сразившем восьмиглавого дракона, с древне-индийским сказанием о Кришне-Канья, который сразил и раздавил пятой многоголовную черную гидру, отравлявшую воды реки Джумны. У китайцев есть тоже подобная легенда. Понятно тогда и тождество некоторых народных японских обычаев с таковыми же славянскими, как например с Купалой, малороссийскою колядой и проч. Это тот же путь меандра. Известно, что металлический лучистый нимб окружал чело Зевса, Аполлона Родосского и многих римских богов (Даже император Нерон, возводя себя на степень божества, приказал сделать свою статую с таким же лучистым нимбом.), точно так же как и чело Кришны, как и чело Будды, что древне-египетские и древне-греческие статуи богов раскрашивались и позлащались так же, как браминские и буддийские, что древне-греческий алтарь, где помещался идол, отделялся от остальной части храма более возвышенным помостом, а иногда и завесою, которая разверзалась только в известные часы богослужения; что огонь и вода, как начала очищения, входили [113] в культ эллино-римского политеизма, как и в культ браминов, буддистов и синтоитов; то же должно сказать и об употреблении священного курева, светильников, флейт, кимвалов, тамбуринов и проч. Не говорю уже о совпадении во всех этих культах мистических числ три и семь, что встречается даже в религии евреев. Стало быть, известное тождество между этим и тем существует, как неоспоримо существует оно в греческом и японском меандре.

После всего этого, да не будет со стороны людей науки поставлено мне в особое осуждение, если я позволю себе высказать мое предположение, заранее оговариваясь, что отнюдь не имею претензии настаивать на его непреложности. Быть может, оно совершенно фальшиво, и в таком случае я первый буду рад и благодарен, если мне докажут его неосновательность, выдвинув на место его научные, неоспоримо исторические факты. Мне кажется вот что:

Когда христианство выступило наконец из мрака подземных катакомб и увидело в рядах своих Римских и Византийских императоров; когда из гонимого вероучения оно стало возводиться на степень господствующей, государственной религии, ему естественно понадобились такие формы внешнего благолепия, в каких дотоле, среди катакомб, не ощущалось надобности. В них не нуждался дух христианства, но эти формы нужны были для наибольшего воздействия на впечатлительность и чувства массы, на народ, исполненный живого южного воображения и привыкший к помпёзному блеску богослужения и процессий. Дух религии не всеми познается сразу, тогда как внешность ее прежде всего производит впечатление на чувство. Поэтому не нужно ли было привлечь, так сказать, приручить эти массы, освоить их с новою верой, которая, конечно, не могла быть обставлена скуднее и суше, чем покидаемое язычество. Откуда же было взять эти внешние формы, необходимые для народа? — Не явились ли они уже готовыми из прежнего культа? Не говорило ли за них даже то, что они уже знакомы народу, доступны его пониманию? Но в них был влит новый дух, который дал им новую жизнь, новый смысл и значение. То же самое было отчасти и у нас, в древней Руси, когда Волос обратился во Власия, Перун в Илию, а Купало, Семик, Радоница и прочие обрядовые празднества древнеславянского культа нашли себе соответственное применение в Ивановом дне, [114] в Троицыном дне, Фомином воскресенье, родительских субботах и других народно обрядовых празднествах церкви христианской. То же самое и в настоящее время делают католические миссионеры в Китае и Японии. В Цикавейском иезуитском монастыре, в окрестностях Шанхая, видел я, например, часовню с совершенно буддийскою обстановкой, где запрестольное изображение бегства Св. Семейства в Египет оказалось перенесенным на китайскую почву и где не только пейзаж, но костюмы и самые лица были китайские; там же видел я изображения некоторых католических святых в полумифическом образе не то каких-то дзинов (гениев) китайской мифологии, не то каких-то мандаринов. Еще со времен св. Франциска-Ксаверия, иезуиты, решившие, что буддизм не что иное, как диавольская переделка истинной церкви, очень скоро однако же догадались, что именно этим-то обстоятельством и можно как нельзя лучше воспользоваться в интересах своей пропаганды. Господствующая в Японии религия, по их собственному сознанию, доставляла множество полезных точек соприкосновения и разного рода предлогов или случаев, удобных для того, чтобы начать дело, ради которого они явились в эту страну. И успех первой христианской миссии в Японии превзошел самые смелые ожидания миссионеров. Благодаря апостольскому рвению и силе красноречия св. Франциска-Ксаверия, во всех слоях японского общества произошли многочисленные и искренние обращения в христианство. Но иезуиты сами погубили свое дело, начав вмешиваться в политические интриги и подрывая авторитет японской правительственной власти авторитетом святейшего папы, раздающего-де короны и свергающего государей.

Словом, с внешней стороны, объясняемое, если можно так выразиться, исторически, не только подобие, но и тождество некоторых предметов культа буддийского с таковыми же христианскими, мне кажется, становится совершенно понятным. Но между буддизмом и христианством есть неизмеримая разница в конечных идеалах. Идеал буддизма — нирвана, идеал христианства — жизнь будущего века, жизнь бесконечная.

Что такое нирвана? Объяснение, которое Э. Бюрнуф, а за ним и Бартелеми Сент-Илер дают на счет этого вопроса, заключается в следующем:

За исходную точку своего учения Будда принимает [115] неоспоримый факт — существование страданий, в какой бы то ни было форме настигающих человека во всяком общественном положении. Отыскивая причины этих страданий, он приписывает их страстям, похотям, проступкам, невежеству и, наконец, даже самому существованию, в силу того, что оно существование. Стало быть, существовать уже само по себе значит страдать. Если принять последний тезис, то ясно, что конец страданий может иметь место лишь в прекращении существования (то есть существования своего духовного Я). Но чтобы быть действительным, этот конец должен быть полным уничтожением, ничтожеством, нирваной. Нет другого средства выдти из круга постоянных возрождений (души) и окончательно освободиться от подчинения закону переселений (в новую животную оболочку). Сложное существо, состоящее из души и тела и называемое человеком, только посредством абсолютного уничтожения может быть избавлено от своих страданий, потому что если остается хотя малейший атом его души, то душа может снова возродиться в одной из тех бесчисленных форм, в каких проявляется существование, — и мнимое избавление окажется заблуждением, как и все прочее в мире. Единственное убежище, единственная действительность — это ничто, абсолютное небытие, ибо из него, и только из него нет возврата.

Каким же путем, какими способами достигается этот "покой небытия", эта нирвана?

Путем к нему служит дгиана (dhyane), то есть самоуглубление в созерцание. Древние апостолы и толкователи учения Будды, желая регламентировать ход дгианы, превратили ее, по объяснению того же ученого (B. St.-Hilaire), в род мистической лестницы, разделенной на два яруса, из коих каждый, в свою очередь, состоит из четырех ступеней. Чтобы пройдти через первую ступень, аскет должен отрешиться от всякого желания, кроме стремления к нирване. В этом состоянии души он еще думает и рассуждает, но защищен от соблазна зла; ощущение же того сознания, что этот первый шаг дает ему надежду на нирвану, приводит его в восторженное состояние, вскоре дающее ему возможность достигнуть второй ступени. Во время этого второго шага чистота аскета остается неизменною, но кроме того, здесь он уже отложил в сторону всякое размышление и суждение, так что дух его, не занятый более действительностью и ее предметами и весь сосредоточенный на нирване, чувствует только [116] наслаждение от внутреннего удовлетворения, о котором он не рассуждает и которого даже не понимает. На третьей ступени созерцания исчезает и это внутреннее удовлетворение; мудрец впадает в состояние полного равнодушие даже относительно того блаженства, которое до сих пор испытывал его дух. Теперь ему осталось одно удовольствие: неопределенное ощущение физического благосостояния, разлитого по всему его телу. Однако он сохранил еще воспоминание о пройденных им состояниях и смутное сознание самого себя, несмотря на то, что дошел до полного отрешения от всего. Наконец, достигнув четвертой степени, аскет уже не имеет даже и этого смутного ощущения физического благосостояния; он совершенно лишился памяти, более того: в нем потерялось даже ощущение его равнодушия. Теперь, освободясь от всякого удовольствия и всякой горести, какова бы ни была их причина, внешняя или внутренняя, он дошел до полного бесстрастия, настолько близкого к нирване, насколько это только возможно в земной жизни. Тут аскету позволяется перейдти во второй ярус дгианы, то есть в четыре находящиеся одна над другою области мира, не имеющего форм. Сначала он входит в область бесконечности пространства. Оттуда поднимается ступенью выше, — в область бесконечности духа. С этой высоты он уже может достигнуть третьей области, где нет совершенно ничего. Но так как можно было бы предположить, что в этой пустоте и мраке существует еще по крайней мере одна идея, представляющая для аскета самое то ничтожество, в которое он погружается, то ему нужно сделать последнее усилие, чтобы войдти в четвертую область бесформенного мира, где уже нет идей, нет даже идеи отсутствия идей.

И так, в конце концов, буддизм обрекает дух человеческий на вечный застой, на абсолютную косность, цель которой небытие, круглое ничто; тогда как идеал христианства — жизнь бесконечная, зовет его к вечному движению, прогрессу, развитию, к работе над самосовершенствованием, цель коего — бесконечное блаженство в созерцании Бога. Стало быть, при всем том, что и христианство, и буддизм преподают своим последователям заветы широкой гуманности, заветы мира, любви, всепрощения и самоотречения, между ними все-таки бесконечная пропасть, потому что одно — плюс, а другой — минус, взаимно друг друга исключающие.

ВСЕВОЛОД КРЕСТОВСКИЙ.

Текст воспроизведен по изданию: Синто и Буккьйо. Из воспоминаний о стране "восходящего солнца" // Русский вестник, № 9. 1890

© текст - Крестовский В. 1890
© сетевая версия - Тhietmar. 2015
© OCR - Иванов А. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский вестник. 1890