КОРШ Е. Ф.

ЯПОНИЯ И ЯПОНЦЫ

СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ.

Мы обещали посвятить несколько страниц языку, письменности, изящной литературе и искусству японцев, и постараемся исполнить это в настоящей статье, которою и заключим наше беглое обозрение.

Влияние китайского языка и китайской словесности на соседние народы, по степени своей силы и продолжительности, едва ли имеет себе подобие в целой история человечества. Кохинхинцы, корейцы, тибетцы, манджуры, ликейцы и японцы все более или менее подверглись умственному владычеству китайской грамотности в изучали философию Конфуция и его последователей с терпением и ревностью, конечно, достойными лучшей цели. За исключением кохинхинцев, все эти народы имеют, впрочем, каждый свою собственную письменность; но ни у одного из них она не приняла такого многосложного развития, как у японцев и ликейцев, которых, в отношении к грамоте и словесности, можно считать за один и тот же народ (Ликейский архипелаг, называемый также Лиу-Киу, Лью-Чью или Лу-Чу, состоит ив грады маленьких меловых и коралловых островков, лежащих в самом благорастворенном климате между 24°-30° сев. шир. и 141°-148° вост. долг. Жители, которых описывают очень миролюбивым, общительным и цивилизованным народцем, имеют своего собственного короля, но состоит с давних пор под верховным покровительством своих сильных соседей, японцев и китайцев.). [88]

Японцы, как мы уже имели случай говорить, не имели грамоты до конца третьего века нашей эры, когда микадо Оо-дзин-тен-оо, или — по Клапроту — Ои-зин-тен-во, обратился за наставниками в южную Корею. Посланец прибыл оттуда с ученым Вонином, потомком Као-цау, основателя китайской династии Хань, которого немедленно определили учителем к двум японским принцам, и он-то распространил в этом крае познание китайских письмен и изучение классиков китайской литературы. Письмена эти употребляются и до сих пор преимущественно в ученых произведениях; ими же изображают обыкновенно собственные имена мест, лиц и других предметов; но как в построении своем японский язык существенно разнится от китайского, то применение к нему одних китайских письмен оказалось во многих отношениях неудобным: так, например, большая часть этих письмен имеет на китайском по нескольку разных значений, для которых в японском разговорном языке нет соответственных синонимов. Поэтому, хотя знакомство с китайскою грамотой и дает японцам, даже не говорящим не китайски, ключ к разумению словесности их соседей, однакожь, китайцы не понимают японских сочинений, писанных китайскими знаками.

Начать с того, что существенный характер китайского языка составляет его односложность, тогда как, наоборот, японский можно назвать многосложным по преимуществу. Далее, рядом с значительным числом выражений, заимствованных у китайцев вместе с началами их образованности и лишь несколько измененных в произношении, японский язык представляет ограниченный запас коренных и производных слов, не имеющих с китайскими ни малейшего сходства. Впрочем, китайский язык играет в Японии почти ту же роль, какую у нас в Европе латинский: орган науки по преимуществу, он употребителен не только в ученьях сочинениях, но и в большей части актов; однакожь, все-таки значительное большинство японских книг написано на туземном языке, до сих пор весьма мало известном европейцам.

После этого маленького отступления, необходимого для ознакомления читателей с настоящим положением вопроса, возвратимся к истории японской письменности, во многих отношениях любопытной. Применение китайских письмен к японскому языку оказалось, как мы видели, неудобным; однакожь, не прежде начала осьмого столетия вашей эры, потребность в чисто японской грамотности усилилась до того, что некто Киби успел составить из [89] китайских же знаков и их различных частей особого рода силлабический алфавит, для выражения всех слогов, встречающихся в японской речи. Построенный, так сказать, из обломков китайских письмен, этот алфавит называется ката-кана, т. е. «дробным»; он состоит собственно из сорока осьми изображений, но число их, с помощью надстрочных знаков, изменяющих степень звука согласных, возрастает до семидесяти трех. Не имея возможности, за недостатком у нас японского шрифта, поместить здесь этот алфавит, мы сообщим по крайней мере его звуки, выраженные русскими буквами. Вот они: и, ро или ло (то есть средний между этими двумя звуками), ха или фа (то же средний), ба, па, ни, хо или фо, бо, по, хе или фе, бе, пе, то, до, чи, джи, ри или ли, ну, ру или лу, во, ва, ка, га, ийо, та, да, ре или ле, со, зо, тсу, дзу, не, на, ра или ла, му, у, ии, но, о, ку, гу, я, ма, ке, ге, фу, бу, пу, ко, го, е и э, те, де, а, са, за, ки, гу, ю, ме, ми, ши, зи, ийе, хи или фи, би, пи, мо, ше, зе, су, ксу, ’н. При первом взгляде на этот алфавит, читатели легко объяснят себе, почему он называется силлабическим, или слогописанным, в противоположности, с одной стороны, китайской грамоте, которая есть существенно словописная, или лексикографическая, а с другой — алфавитам европейским и большей части других, которые, напротив, фонетографические, или звукописные.

В числе сорока осьми коренных или строчных знаков пятнадцать взяты просто с китайского, а прочие составлены произвольно из частей или отрывков китайских письмен. Как в большей чести языков Востока, в японском нет прописных букв для отличения имен собственных, и знаки препирания не всегда употребительны; впрочем, собственные имена лиц или мест иногда отмечаются одною или двумя черточками сбоку.

По смерти Киби, некто Коибо придумал другой алфавит, которым бы можно было писать по японски, не заимствуя собственно китайских знаков, и который поэтому называется хира-кана, т. е. а родным письмом». Впрочем, подобно первому, и этот алфавит переделан из китайских письмен, только вместо одного знака для каждого из японских слогов в нем есть по два, по три в даже иногда до пяти способов изображения одного и того же звука, так что общее число знаков, кроме надстрочных, простирается до ста; притом существуют еще особые правила, как соединять между собою эти знаки, при размещении их в одном столбце. Японские писатели считают алфавит ката-кана более свойственным мужчине, а хира-кана — женщине. Последний употребляется обыкновенно в частной переписке, в произведениях [90] легкой литературы и в житейском обиходе вообще, так что каждый благовоспитанный человек обязан уметь писать им скоро и красиво.

Третий алфавит изобретем около 1006 года вашей эры буддистским жрецом Зиакусо, посыланым из Японии в Китай. Он не понимал китайского разговорного языка, но писал по китайски очень исправно; поэтому ему поручено было составить список китайских знаков, с изъяснением их смысла и звуков по японски. Он тоже придумал для своих соотечественников сорок семь письмен, которые употребляются теперь безразлично вместе с хира-каной, и очень немудрено, что некоторые преизбыточные формы последней заимствованы из алфавита Зиакусо.

Есть еще один древний алфавит, называемый манийо-кана, потому что им писано собрание од, под заглавием ман-ийо, или «Тьма Листов». Он состоит из настоящих китайских знаков, употребляемых фонетически и начертываемых вполне или сокращенно. Этот алфавит перемешивается с двумя предыдущими и затрудняет читателя как нельзя больше; незная вполне мыслей автора, вы часто теряетесь в догадках, как в данном случае употребляет он иные письмена, фонетически или лексикографически, звукописно или словописно; потому что японский писатель всегда имеет право прибегать и к чисто-китайским выражениям, чтоб прядать своему слогу больше ясности, отчетливости и силы, — вкус высшего общества даже поощряет к китаизмам.

Существует, наконец, еще пятый алфавит, составленный, с большим, впрочем, сокращением, также из китайских знаков, но только не из тех, которые вошли в ман-ийо. Этот алфавит: называется ямато-кана, т. е. «японским письмом»; его употребляют вместе с хира-каной и с алфавитом Зиакусо, так что и все три в совокупности составляют общенародную грамоту японцев, из которой они заимствуют письмена по произволу. Как бы для того, чтоб еще более затруднить процесс, чтения, все это пересыпано множеством добавочных китайских знаков, иногда с объяснением, иногда совсем без объяснения на стороне, и знаки эти большею частию пишутся связным курсивом, а не прямо. Сообразив, что всех письмен, в пяти алфавитах, и варьянтов, допускаемых в манийо-кане, выйдет немногим менее трехсот, да присоединив к этому беззаветное употребление китайских знаков, мы невольно согласимся, что японцы сумели сделать чтение своего языка если не самым трудным, то по крайней мере одним из труднейших, какие только нам известны. [91] При этом, связь японской грамотности с китайскою так многообъемна и тесна, что прежде, нежели оказать какой нибудь успех в познании своей отечественной словесности, японец непременно должен изучить три или четыре тысячи китайских письмен, узнать, как употребляются они писателями его родины, как их соединять с силлабическими знаками японского алфавита и наконец, как видоизменять их на письме. Вот трудности, ожидающие на этом поприще природного японца, — каково же должно быть иностранцу, который примется за дело один и притом с немногими, большею частию весьма недостаточными пособиями?

«До сих пор — говорил известный венский японист Фицмайер в 1845 году — европейские ученые могла понимать только те японские сочинения, которые писаны по китайски, да и их переводили одни голландцы с помощию нагазакских толмачей. Вся же легкая литература: романы, повести, драмы, стихотворения и пр., — все это было совершенно недоступно изысканиям ученых, и один из величайших лингвистов, Абель Ремюза, напрасно стараясь ознакомиться с японским языком, отчаивался почти в возможности совладать даже с его азбукой. Зная, что Япония достигла высокой степени цивилизации и что словесность ее могла бы поспорить с любой другою в богатстве и, как и думал, в своеобразности, и был прискорбно поражен неимением никакого доступа в ее сокровищам и, вникнув в дело, скоро нашел, что причиною тому был совершенный недостаток в таком пособии, которое заслуживало бы название словаря не по имени, а в самой вещи. Поэтому и начал, для своего собственного употребления, делать выписки из всех лексикографических сочинений самих японцев, какие только мог себе достать, распределял эти выписки по предметам и наконец успел составить почти полный алфавитный словарь, с помощью которого, хотя еще не без труда, могу, однакож, читать всякие японские книги; надеюсь, что работа эта скоро облегчится для меня упражнением... (Надежда трудолюбивого ученого осуществилась, и читатели увидят далее извлечение из переведенного им японского романа, напечатанного в Вене вместе с текстом и картинками, в 1847 г.) Что касается моего словаря, то мне стоит лишь перевести его толкование на любой европейский язык — японцы в этих случаях у потребляют обыкновенно китайский — и он будет совсем готов к печати. Но я все еще продолжаю дополнять его, преимущественно теми выражениями, которые попадаются мне при чтении авторов. В нем содержится уже до 40,000 слов — число необыкновенно большое, когда припомним, что в японско-английском словаре [92] Медгерста, изданном 1830 г. в Батавии, не более 7,000, а в словаре Зибольда, напечатанном 1840 в Лейдене, не с большим 20,000 слов. Труд Зибольда не приносит почти никакой пользы, потому что слова распределены в нем по предметам (а не в алфавитном порядке), и что большая часть толкований оставлена на китайском без перевода. Коль скоро какое выбудь правительство согласится пособить мне на выгодных условиях, и не замедлю обнародовать свой словарь».

Японцы пишут столбцами, как китайцы, манджуры и корейцы, и читают от правой руки к левой. Книга, печатаемые, как и в Китае, посредством деревянных досок, продаются очень дешево, и грамотность распространена в массе народа гораздо больше нежели как можно было бы ожидать при тех затруднениях, с которыми она здесь сопряжена.

Мы упоминали уже о произведениях ученой японской литературы, говоря о состоянии наук в этой стране. Что касается до изящной словесности, то сведения европейцев по этой части чрезвычайно ограничены, так как знание одного китайского языка оказывает им в этой национальной сфере слишком недостаточное пособие. По словам голландских путешественников, которые имели всех более возможности но крайней мере прислушаться к суждениям и толкам образованных туземцев, поэзия японская состоит преимущественно из стихотворений лирического и описательного рода, из романов, повестей и драм. Одаренный живым воображением, японец мастерски владеет искусством трогать и потрясать душу силою красноречия. Головнин был не раз свидетелем, как целое собрание японцев проливало слезы, слушая назидательные увещания какого Нибудь начальственного лица. Искусство это особенно проявляется в драматической поэзии, почерпающей главное свое содержание из подвигов и любовных похождений божеств и героев или из преданий исторических. Есть, однакожь, пьесы, основанные на происшествиях и интригах, чисто вымышленных, или похожие на пословицы в лицах, по той нравоучительной цели, какую они всегда имеют в виду. Эти драматические произведения чрезвычайно просты — редко увидишь на сцене более двух лиц в одно время — и общее направление их, по видимому, безукоризненно, разумеется, если только стать на точку зрения японцев и не оскорбляться теми несообразностями в обычаях и нравах, которые неизбежны между двух столь чуждых и часто противоположных друг другу миров, как японский и европейский. В их героических драмах жажда мщения является обыкновенно источником действий, которым [93] наиболее сочувствует и рукоплещет тамошняя публика, и в самом деле, почти неразлучно с этой жаждой видите вы всегда самое доблестное мужество или по крайней мере самую непоколебимую отвагу. Кровавые насилия, мучения пытки, — все это воспроизводится на сцене с потрясающим правдоподобием. Японцы не охотники до трех единств: одна и та же драма представляет рождение, жизнь и смерть героя, следит за ним в его странствованиях по морю и посуху и провождает его даже с земли на небо, если герой пьесы принадлежит к божествам или возводится на эту высокую чреду за свои подвиги. Эти драмы или, пожалуй, мелодрамы, потому что они декламируются нараспев и сопровождаются очень громким оркестром, разделены, подобно нашим, на действия и явления и обыкновенно снабжены прологом, в котором обозначен весь план пьесы, но нет ни малейшего намеки на исход, чтобы зритель оставался до конца в напряженном ожидания. Каждая драма перемежается интермедиями, состоящими из плясок или фарсов; уверяют даже, будто нередко две или три пьесы даются таким образом, что каждое действие одной сменяется действием другой или третьей. Тогда японские театралы, явившиеся затем, чтоб видеть какую нибудь одну любимую их пьесу, обыкновенно выходят при начатии другой и пользуются этим временем, чтоб покурить, выпить саки и побеседовать, а потом опять возвращаются в театр досмотреть интересующее их представление. Обычай этот кажется здесь тем естественнее, что спектакль длится иногда большую часть дня. Японские дамы, у которых инстинкт кокетства развит по крайней мере на столько же, как и у европеек, пользуются продолжительностью представлений для выставки на показ всей роскоши и затем своего туалета: являясь в театр с первичными и с целыми запасами нарядов, они, в течение вечера, переодеваются по нескольку раз.

Театры значительных городов, каков, например, Оосака, обширны и великолепно устроены. В большом оосакском театре есть, кроме партера, три яруса прекрасно убранных лож; костюмы и обстановка превосходные, но, к сожалению, живопись и расположение декораций обличают совершенное невежество японцев в правилах перспективы, которые, впрочем, чужды всем обитателям Востока вообще. Несмотря на нечто схожее с нашими спектаклями, зала Яновского театра, в день представления, является в совершенно оригинальном виде: каждый зритель сидит на мате, за который он заплатил при входе в театр и на который полают ему тут же разные закуски и прохладительные... [94]

Японские актеры считают натянутую, исступленную декламацию за сущность своего искусства. Мало сказать, что они чрезмерно возвышают голос; совершенство декламации заключается для них в каком-то продолжительном страстном взвизгивании, которое тянется иногда целые четверть часа. Первостепенным артистом признается тот, кто обладает способностью олицетворять разнообразные характеры, кто может занимать по нескольку ролей в одной в той же пьесе; и, конечно, при малом числе лиц, обыкновенно являющихся вместе на японской сцене, здесь это гораздо удобнее, нежели у нас. Верх торжества японских и китайских актеров составляет мимическая сторона их искусства. Они великие мастера изображать постепенное развитие некоторых страстей и, в этом отношении, часто превосходят все ожидания европейцев. Особенно лестно отзывается о них Фишер. Зибольд замечает с своей стороны гораздо умереннее, что когда проведешь целый день в театре, то чувствуешь, как под конец слабеет впечатление, производимое этим зрелищем на первых порах.

Путешественники начала семнадцатого века упоминают о бродячих актрисах, нанимаемых их хозяевами; но в новейшее время в Японии, как по большой части и в Китае, все женские роли играются мальчиками. К этому привели, по видимому, разные причины. Во первых, сомнительно, чтоб женщины могли даже выносить чрезмерные усилия нынешней декламации; во вторых, хотя драматическим артистам в Китае, и особенно в Японии, платят щедрее, чем у нас в Европе, однакожь ремесло их в таком презрении, что посвяти себя ему женщина, она подверглась бы совершенному позору. Оттого ли это, что здешние актеры отличаются безнравственностию, или, напротив, самая эта безнравственность есть следствие предрассудка, который отчуждает от общества целое сословие? Последнее кажется более правдоподобным; но в таком случае где же корень господствующего предубеждения? На это пусть отвечают нам сами японцы. «Человек — говорят они — который, из выгоды и для забавы других, решается отступать от своего собственного характера и менять поступки в слова вместе с платьем, лишен чувства личного достоинства и добровольно жертвует честью барышу». Сколь ни странен и неоснователен такой отзыв по нашим понятиям, но если вспомним ту преувеличенную роль, какую идея чести играет в мнения и характере японцев, то по крайней мере допустим естественность их предубеждения и не откажем им в узкой, во строгой последовательности. [95]

Вот все, что можем мы сказать о драме и сценическом искусстве этого народа. Перейдем теперь к роману, и тем охотнее, что ревностные и успешные труды г-на Фицмайера, о которых мы уже имели случай говорить, дают нам возможность гораздо ближе ознакомить читателей с этой отраслью поэтической литературы японцев. Доктор Фицмайер принадлежит к числу замечательнейших лингвистов нашего времени: овладев, на девятнадцатом году, всеми главными языками Европы, он принялся за изучение восточных; сперва занимали его турецкие, арабский и коптский, а в последние годы он, как видно, вполне посвятил себя китайскому, манджурскому и японскому, и в 1847 г. издал в подлиннике и по немецки японский роман: «Шесть ширм в образах преходящего мира», с японскими картинками.

Роман этот первоначально напечатан в Едо, в 1821 г. Имя автора — Риутей Танефико, а имя рисовальщика картинок — Утакава Тойокуни. Заглавие романа объяснено в предисловии следующим образом. Японская пословица говорит: «Люди, что ширмы, прямо не стоят», то есть, как ширм нельзя установить не сгибая, так не устоять и человеку с совершенной прямизной характера. Автор предпринял доказать несправедливость этой пословицы, и повесть его представляет нам людей совершенно прямодушных. Выражение «Шесть ширм» означает шесть отделов книги; каждый отдел состоит из пяти двойных листов, сложенных наподобие ширмы.

Приступам теперь к наложению романа в его общем плане и главных характеристических чертах. Если благосклонные читатели не поскучают пробежать эти страницы, они найдут в них картину японских нравов понагляднее и поживее той, какую могли мы представить в первой статье нашего обозрения.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

Губернатор округа Куанто (К которому принадлежат восемь местных управлений около Едо.), именем Тамонтара Кадзуйоси, был очень знатный господин; замок его лежал в Камакуре, и прислуги было у него великое множество. Он любил охоту и имел в разных местах загородные дома, чтоб было где остановиться после трудов в отъезжем поле. Раз — время шло к концу жатвы — отправился он на охоту к одному из своих сельских домов и, пробродив целый Божий день, пришел к месту, прозванному Бекасиным Болотом. Один из его [96] приближенных, завидев издали птицу, принял ее за бекаса; другой утверждал, что она больше похожа на рябчика и что бекасам здесь не вод: заспорили, зашумела. Вдруг выступает вперед Симано Суке, мальчик лет четырнадцати, вышел и говорят: «Полно вам спорить, — я сейчас решу, чья правда». И вот пустил он стрелу из лука и задел ею птицу на лету. Губернатора страшно рассердила дерзость мальчика, который вмешался не в свое дело и ранил птицу так, ни из за чего; но Симано приказал слуге сбегать за стрелою. Когда принесли стрелу, он положил ее перед губернатором и объяснил, что ему хотелось только решить спор, и что цель его достигнута: на стреле осталось бекасное перо, а птицу старался он уберечь от всякого повреждения. Губернатора раздражило еще больше хладнокровие, с каким оправдывался этот молодой человек; он прогнал его с глаз долой и в то же время уволил Симанова отца от службы. Мальчик, не повидавшись даже с отцом, которому безвинно навлек опалу, скрылся тотчас, и никто не знал, куда.

Восемь лет спустя случилось вот что. Один старый торговец рисом, в области Сессиу, по имени Кадзиемон, усыновил, за неимением собственных детей, молодого человека, именем Сакитси. На осьмидесятом году, старик умер; вслед за тем жена его сделалась отшельницей, приняла духовное имя Миосан, передала всю торговлю молодому Сакитси и, удалясь от житейской суеты, посвятила все время свое набожным подвигам во храме. Сакитси, юноша крайне добросовестный, предался деловым и хозяйственным заботам с рвением выше своих сил. Следствием этого была жестокая лихорадка, от которой он чуть не умер. Когда стало ему получше, его названная мать пригласила, по совету врача, потешника и молодую певицу, забавлять больного, в надежде этим оживить его упадший дух. Он начал было поправляться; но когда вскрылись реки и кипарисные холмы стали облекаться в весеннюю одежду, уединенная комнатная жизнь снова усилила его душевную немощь и все прочие признаки болезни. Мать уговаривала его путешествовать для восстановления здоровья, и как на ту пору случилось у него дело в области Ямато, он решился ехать туда и посетить местности того края, знаменитые исстари. Передав свою лавку надежному человеку, он с небольшим числом провожатых отправился в путь.

В одном из городов этой области, Наре, было чайное заведение, куда каждый день являлась петь в играть на гуслях прехорошенькая и премилая девушка, лет семнадцати, в сопровождения четырехлетней девочки, которая обходила круг гостей и [97] собирала деньги. Удивительный голос и искусная игра молодей артистки привлекали в этот чайный дом многочисленное сборище. Сакитси случайно попал туда, по приезде в город; он от души разделял общее чувство удавления к прелестной певице в приказал своим слугам разузнать, кто она. Они удостоверились, что девушка — из порядочных и происхождением выше обыкновенных артистов этого разряда. Она ходила собирать деньга только для того, чтоб помогать своей бедной, нуждающейся тетке, которой маленькая девочка была родная дочь. Вести об этих прекрасных поступках сильно расположила Сакитси к очаровательной девушке и расположение постепенно перешло в любовь. Древности (Яматы) потеряли для него всю прелесть; он каждый Божий день ходил сидеть в чайный дом. Пользуясь удобными случаями, Сакитси успел даже сделать несколько подарков красавице, именем Мизаво, и как сам он был очень недурен собой, то естественно, что его любезности пробудили подобное же чувство в ее сердце.

Раз вечером, когда все уже расходились из чайного дома, Мизаво была отозвана в сторону одним Саизо, содержателем «гостинницы» в порте Симано-Утси, который составляет часть города Нанивы. Из разговора их было видно, что она согласилась наняться в услужение за сто таэлей (Есть японские таэли разного рода и стоят от семидесяти копеек до ста десяти копеек серебром; но иногда считают там и на китайские таэли, которые составляют каждый от одного рубля осьмидесяти копеек до двух рублей серебром.). Они условилась, что Саизо зайдет к ней в следующий вечер, получит от нее письменное обязательство, которое он уже составил и только дал ей подписать, выплатит ей вперед деньги и потом возьмет ее с собой. Все это должно было уладиться без ведома ее родных, для которых Мизаво решилась собой пожертвовать.

Чтоб объяснять побудительные причины ее поступка, необходим войти подробнее в положение ее семьи. Некто, именем Тофей, теперь паланкинный носильщик в городе Наре, прежде служил пехотным солдатом у Кадзумуры Тейдайфу, военачальника в Куанто. Он влюбился там в своячину своего командира (Читатели, конечно, при помнят, что солдат в Японии совсем не то, что у нас в Европе.), Фанайо, и они бежали в Нару, где Фанайо вскоре подарила его дочерью, Койоси, которой было теперь четыре года. У Тофея жила его мать, Кутсива; старушка долго страдала глазами и наконец совсем лишилась зрения. Но у достойной четы было не одно это горе. Прожив несколько времени на новоселья, вдруг узнают [98] они, что старый командир Тофея, Тейдайфу, лишился должности за провинность перед своим высшим начальством м доведен до крайней нужды. Фанайо, с самого побега своего из дому, поддерживала переписку с сестрою в постоянно успокоивала ее на свой счет уверениями, что они с мужем живут припеваючи. Поэтому, когда Тейдайфу лишился всех средств существования и не имел никакой надежды прилично содержать свою дочь Мизаво, он согласился на уговоры жены отдать ее на попечение Фанайо и ее мужа. Оба они очень полюбили молодую девушку, а Тофей даже особенно уважал ее, как дочь своего прежнего начальника. Он трудился из всех сил, чтоб прилично содержать семейство, но не только не мог ничего откладывать, заработков едва доставало прокормиться день за день; притом тяжкая, продолжительная болезнь матери часто удерживала его от деловых забот, так что наконец он вынужден был продавать свою домашнюю утварь. Мизаво не могла более сносить такого зрелища, чтоб не стараться пособить горю, и это навело ее на мысль употребить в пользу свои дарования: она тайком от родных стала петь и играть в чайном доме. Ежедневные отлучки свои из дому объясняла она тем, что будто ходит по обещанию в храм Наниен (близ чайного заведения) и читает там «стоглавый молитвенник» для испрошения у небес помощи ее семье и возврата зрения бабушке Кутсиве. Мелкие деньги, собираемые малюткой Койоси, выменивала она на золото и отдавала тетке под видом маленьких присылок из дому.

Но, несмотря на все эти усилия, на все эти жертвы, беспрерывная болезнь старухи приводила их в такое положение, что дом лишился мало по малу почти всех своих удобств, и когда Саизо предложил бедной девушке вступить к нему в услужение, она согласилась, в надежде избавить родственников от обязанности содержать ее и радуясь, что доставит им денег на восстановление здоровья старой Кутсивы. Она сделала все нужные приготовления, чтоб выполнить свое великодушное намерение, скрывая под веселой, миловидной наружностью глубокую тоску, понятную при разлуке с родными и в чаянии ожидавшей ее участи.

В тот день, когда следовало притти Саизо, был «праздник персиков»; утром малютка Койоси играла в куклы, расставляя их на столе у матери, и так как у ней был всего только один персик для себя и нечего было раздать куколкам, она решилась занять их по крайней мере разными историйками из своей книжки с картинками, под заглавием: «Родители цветистого поля». Тофей, поздоровавшись в поговорив с матерью, взял паланкин [99] за плечи и пошел на свою работу. Оставалось только сбыть с рук Фанайо. Мизаво притворялась нездоровой и попросила тетку сходить в храм вместо ее. Та согласилась и ушла, сказав Мизаво, чтоб она поберегла себя и не забыла дать лекарства старушке, а маленькой Койоси, чтоб она была умница.

Вскоре явился Саизо и принес сто таэлей, которые, вместе с письмом к своим родным, Мизаво положила в выдвижной ящик маленького ларца, с изображением лежащей собаки на крышке. Не без труда успокоили они подозрения старушки Кутсивы; она поднялась с своего одра и начала ощупью бродить по комнате, чтоб узнать, что тут происходит. Саидо сказал ей, что он пришел с великолепным паланкином, отвести Мизаво к одной знатной госпоже, супруге высокого сановника, которой хочется взять ее к себе в дом. Он сбивался несколько раз в словах, стараясь отвечать на все старушкины расспросы, но находчивость умной Мизаво всегда выручала его из затруднения. Тем, однакож, еще не кончилось: Кутсива тотчас сообразила, что для такого торжественного случая на Мизаво должно быть очень нарядное платье, и ей пришло в голову удостовериться в качестве материи. Мизаво и тут увернулась от опасности: мгновенно охватив покров с домашнего алтаря Будды, она накинула его себе на колени; старушка ощупала дорогую ткань и была в восхищении, что внучка ее так прекрасно одета. Мизаво, подавляя по мере сил, все внешние признаки горести, выманила в сени малютку Койоси и сказала ей: «Когда папа и мама придут домой и спросят, где я перескажи им объяснение вот этой картинки в твоей книжке, по которой и каждый вечер учила тебя».

Едва успели они уйти, как Тофей воротился за трубкой, которую забыл дома. Услышав от матери об отлучке Мизаво, он вспомнил, что недалеко от дому попался ему большой паланкин, и что сидевшие в нем закрылись при его приближении. Он тотчас поспешил за ним в догоню, как вдруг подбегает Койоси и говорит, что она может сказать ему, куда пошла Мизаво. «Так скажи же скорее», торопил ее отец. Она берет свою книжку с картинками и начинает с детским простодушием: «Жил-был когда-то...» Отец вышел из терпения. «Оставь ты свою историю и скажи, как следует умному ребенку, куда девалась твоя сестра». Койоси отвечает, что сама Мизаво велела ей рассказать историйку, из которой уже узнают, где она. Видя, что делать больше нечего, отец позволил ей продолжать, и она принялась рассказывать: «Жил-был когда-то один человек, по прозванию Сиозики Дзитси-и; он спас жизнь маленькому щеночку, взял [100] его о к себе в дом и выкормил. Когда щенок вырос с большую собаку, он подходит раз (ночью) к Дзитси-и, да и говорит: «Если ты пойдешь со мной завтра из дому, разроешь то самое местечко, на которое я лягу, и послушаешь, что я тебе скажу»... Тут Дзитси-и проснулся, и только стало светать, он вышел с своей собакой и принялся рыть в том месте, где она легла. Поработав несколько времена, он докопался до целой кучи золотых денег, и вдруг сделался богатым, пребогатым». Выслушав нетерпеливо девочкину повесть, Тофей не понял из неровно нечего и бросился со всех ног к двери, чтоб итти на поиск за беглянкою, но второпях споткнулся на известный нам ларец, с собакой на крышке — деньги высыпались, и смысл рассказа объяснился тут вполне, Тофей присел на пол и стал читать письмо, в котором Мизаво излагала все дело и что именно побудило ее на такой поступок, как воротилась домой его жена. Тофей хотел тотчас отправиться с деньгами в Симано-Утси, отдать их хозяину и уничтожить договор. Но жена убедила его, что это невозможно: условие совершено законным образом, и в таком случае заплати хоть вдвое, а уничтожить его нельзя. Всего лучше — думала она — как советует в письме Мизаво, приняться за дело с теми средствами, которые она им доставила, и когда они поправят свои обстоятельства, не щадить уже никаких усилий для возвращения великодушной девушке свободы. Он признал справедливость женина совета в стал по нем действовать. Они немедленно отправились в путь и навестили Мизаво; на сожаления их, зачем она принесла такую жертву, Мизаво отвечала только тем, что считает это самым обыкновенным исполнением детского долга к отсутствующей своей матери. Благодаря доставленным ею деньгам, старушку вскоре вылечили от слепоты; а вслед за тем Тофей с женою переселились в пристань Наниву и завели там гостинницу, с двойною целью быть поближе к Мизаво и нажить поскорее столько, чтоб наконец выкупить ее у хозяина.

Мизаво, когда настало крема переменить ей имя (Японский обычай, о котором подробно говорено в первой статье.), назвалась Коматсу. Влюбленный Сакитси сначала долго искал ее напрасно после загадочного ее исчезновения, и наконец воротился домой в Симано-Утси; таким образом он опять был от нее поблизости, но не подозревал своего счастья, и как дела часто отвлекали его в другие места, то он ни разу и не повстречался с своей милой. [101]

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

Однажды, пять лет спустя после описанных происшествий, Коматсу, идучи дорой из храма, повстречалась с своей теткой Вофаной (Это — сокращение прежнего имени Фанайо, с придачею напереди частицы во, обозначающей имена женщин.), и эта упросила ее зайти к ней, говоря, что Войоси (Переделка из Койоси, через замену частицею во частицы ко, означающей «маленькая».) теперь одна и протверживает урок пения. В то самое время, как они подходили к дому Вофаны, увидели они, что Тофей и с ним еще трое мужчин выходят из лодки на пристань, перед самым домом. Эти трое были не кто иной, как Сакитси и два его приятеля. Когда они подошла ближе, Коматсу узнала своего возлюбленного; женщины поспешили в комнату, и Коматсу рассказала своей тетке Сакитси и о внимании, какое он ей прежде оказывал. Мужское общество расположилось к отдаленной частя залы за чаркою вина и не замечало даже их присутствия; речь зашла о песнях одного любимого японского поэта и об отличной певице Коматсу. Сакитси, оговорившись, что никогда не видал ее, пустился в не совсем скромные замечания об особах ее ремесла, как вдруг глаза его случайно упали на нашу героиню, и он тотчас узнал в ней давно утраченную владычицу своей души.

Легко себе представать, что, не теряя временя, он подошел к Коматсу, заговорил с ней и формально объявил ее свою страсть. После нескольких шуток насчет его нескромных замечаний был осчастливлен признанием, что и ему отвечают такою же любовью. В доказательство, Коматсу показала ему бумажку, исписанную вопросами о ее возлюбленном, с которою она сто раз ходила в храм Аизена; тут же были и ответы, ею подученные. С тех пор Сакитси не думал больше ни о чем и только наслаждался ее обществом, соря деньгами, чтоб доставить ей все удовольствия и везде возить ее с собою. Когда это дошло до матеря его, Миосан, она решилась не отпускать от себя сына ни на минуту; она заперла Сакитси в его комнату; где единственною отрадой его были прекрасные письма, тайно передаваемые ему от Коматсу приятелем его, врачом. Однажды, когда Миосан опять выговаривала ему за безрассудство и неумеренность его поступков, к дверям подошла женщина, одетая ворожеей, уверяя, что Сакитси посылал за нею поворожить ему и открыть причину его болезни. То была переряженная Вофана, с важными вестями от [102] его возлюбленной. Когда выпроводила не без труда старуху-мать, Вофана объявила, что отец Коматсу вошел опять в милость у своего начальника и получил прежнее место, и что вследствие этого молочный брат Коматсу, молодой Юкимуро Риусуке, приехал взять ее обратно к отцу, который давно уже сговорил ее за сына одного богатого соседа. Она сказывала еще, что как скоро Риусуке узнал о положении Коматсу (от которого Сакитси не успел еще освободить ее), он принял меры запастись деньгами, сколько понадобится на ее выкуп: таким образом должна была рушиться давнишняя, любимая надежда Вофаны и ее мужа — симим освободить великодушную девушку, а после этого нельзя уже им показаться на глаза и старому начальнику Тофэя. Мало того: Коматсу объявила решительно, что лучше умрет, чем нарушит обет верности перед Сакитси. Вофана с тем только и пришла, чтоб известить его обо всем, что случилось, и сказать ему, что Коматсу в этот самый вечер будет ждать его в соседнем доме, куда, при таких крутых обстоятельствах, ему непременно следует притти.

К вечеру Сакитси успел выпросить у Миосан сто таэлей, вместе с позволением не надолго отлучиться, и тотчас бросился к соседнему дому, где Коматсу сидела уже у окна, тревожно ожидая его прихода. Когда он подошел ближе и заговорил с ней, откуда ни возьмись собака и подняла на него страшный лай. Сакитси бросил в нее камнем, но в то же время выпал у него из за пазухи сверток с золотом, а он, не заметив этого в темноте, схватил сверток, считая его за камень же, и швырнул им опять в собаку. Вслед за тем послышался сонный голос из лодки, стоявшей недалеко у берега: «Эй, баба, что ты тут выкидываешь?» Не отвечав ни слова, Сакитси торопливо шмыгнул в дом и нашел Коматсу в сильном волнении. Она подтвердила ему рассказ Вофаны и объявила, что как ни любит, как ни уважает своих родителей, как ни желала бы с ними опять свидеться, но решилась лучше умереть, чем воротиться домой и выйти за другого. Сакитси ободрял ее. Он говорил, что деньги, которые принес с собой, дадут ее тетке средства ее выкупить, а в таком случае не нужно ей и возвращаться домой против воли. Но когда пришлось выдать золото, он с ужасом открыл, что его нет. Эти последняя невзгода повергла любовников в совершенное отчаяние, и они решились вместе умереть.

Вдруг послышались голоса людей, идущих к дому. Коматсу поспешно спрятала своего милого под посудник и старалась скрыть следы недавнего волнения. Оказалось, что новопришельцы [103] были Вофана и Юкимуро Риусуке. Последний объявил, что он сейчас лишь достал денег для выкупа девушки, и что с этих пор она свободна. Радость, которую должна была возбудить эта весть, совсем исчезала для Коматсу перед обязанностью следовать домой за Риусуке. И она и тетка умоляли его воротиться к ее родителям и сказать, что Мисаво дала уже слово, что она больна, что ее нет на свете, — все, все, наконец, лишь бы он не принуждал ее с ним ехать. Но Риусуке настойчиво требовал исполнения детского долга, который ставил выше всякой другой любви. Он описывал томительное ожидание, с каким отец и мать пересчитывают день за днем до ее возврата, и отчаяние, в какое повергнет их обоих ее ослушный отказ. Коматсу притворилась, что убеждена наконец его доводами, и обещала на утро отправиться с ним в Камакуру. Довольный этим уверением, Риусуке простился с нею и пошел проводить Вофану домой.

Тогда Сакитси вышел из своего убежища, и любовники, рука в руку, побежали из дому вдоль берега. На пути увидели они несколько человек с фонарями и признали в них людей из того дома, который покинули: очевидно было, что ищут беглецов. Сакитси и Коматсу были тогда близ тофеева дома, и как в нем царствовала глубокая тишина, они решились здесь укрыться. Сакитси велел своей подруге спрятаться, а сам пошел наперед разведать. Дома никого не было, кроме Войоси, которая сказала ему, что ее отец и мать, узнав о побеге Коматсу, тотчас пустились ее отыскивать. Войоси смерть хотелось пойти послушать певцов на соседнем балконе — вечер был праздничный — да поневоле надо было сидеть дома, потому что все прочие ушли со двора. Сакитси отпустил ее, вызвавшись смотреть за домом, пока ее не будет, — с какой радостью воспользовалась она предложением!

Только что она ушла, он ввел Коматсу во внутреннюю комнату, и пока они сидела там вдвоем, слушая, молча, песню хора — а песня была о суетности и непостоянстве земного счастия — милая Коматсу плакала горькими слезами при мысли о жребии, какой она приносит своему другу. Это напомнило и Сакитси о несчастной потере, причиненной лаем какого-то забеглого пса; вдруг он видит перед собой ларец с собакою, который Тофей и жена его тщательно берегли в благодарную память о самопожертвовании Коматсу, — видит и в бешенстве ударяет по бездушной собаке. Каково же было его удивление, когда из ларца выкатился при этом тот самый сверток золота, который он бросил и который, как потом ему рассказали, упал в лодку Тофея, дремавшего в ожидания седоков. Эта неожиданная находка показалась ему [104] счастливым предзнаменованием, и он упросил теперь Коматсу прочесть письмо от матери, которое привез Риусуке, но которого она не решалась еще вскрыть. Описание приготовлений, делаемых Кутсивой для приема дочери, наполнило сердце Коматсу скорбью: она думала о страшном ударе, который нанесет нежной матера ее преждевременная смерть. Но когда она стала читать дальше, Сакитси услышал с восклицанием, что жених, с которым обручили ее по третьему году, был не кто иной, как Симано Суке, тот мальчик, чья меткая стрельба навлекла ему гнев его знатного хозяина. Последний — продолжала Кутсива — готов теперь простить юношу, и как скоро отыщется беглец, свадьба немедленно состоится. Сакитси объяснил изумленной Коматсу, что он и есть тот самый молодой человек, но так как она никогда не открывала ему своея фамилия, то он и не мог узнать в предмете своея любви давно обрученную ему невесту.

Нечего и говорить, что все их горе обратилось теперь в радость; да не напрасно они и победствовали: перенесенные ими испытания были верною порукой за силу и неизменность их взаимных чувств. Друзья наши немедленно отправились все вместе к Камакуру. Встреча между родителями и детьми была так радостна, так трогательна, что этого и не описать словами. Старый командир был вне себя от восторга, что дела взяли наконец такой счастливый оборот, и любо было смотреть, как расходился он на старости лет в своей первой роли на свадьбе. Тофей вошел к нему также в прежнюю милость, и им с женою передали ту рисовую торговлю, которую вела прежде Миосан. Все они отличались чувством детского долга в любви; зато и благословило их Небо многочисленным потомством, и долго жили они с тех пор в мире и счастии.

* * *

Японцы, как видно, большие охотники уснащать свою речь пословицами и поговорками, по крайней мере судя по тому множеству этих образцов древней мудрости, каким усеян текст нашего романа. Остроумие автора часто играет намеками на собственные имена и другие выражения и проявляется в великом разнообразии маленьких обманов, к которым прибегают действующие лица между собой, чтоб выпутаться из затруднительных положений, в которые вовлекаются. Несмотря на усердные и добросовестные труды ученого переводчика, конечно, многое остается еще не совсем ясным: так, например, ни на одной из известных в Европе карт даже не найдешь названия тех городов, рек и [105] урочищ, которые здесь упоминаются, а между тем едва ли японцы прибегают к вымыслам в географическом отношений. Но как бы то ни было, внимательное чтение романа, даже и в том виде, как он нам передан венским японистом, проливает довольно яркий свет на общественное положение Японии, которое, при всех своих особенностях, представляет замечательное сходство с средневековым бытом Европы.

* * *

Переходя к состоянию других отраслей изящного искусства в Япония, мы поневоле должны ограничиться самыми скудными и неудовлетворительными известиями. Говоря вообще, искусство, как и наука, не нашло себе благоприятной, сродной почвы на востоке Азии. Оно или ограничилось здесь механическим подражанием, или вдалось в чудовищности, не оправдываемые ни здравым умом, ни образованным вкусом. Выше мы говорили, в каком жалком виде является в Японии музыка, — это самое европейское из всех искусств, — и, однакожь, привычный слух туземца находит в ней своего рода гармонию, верный отголосок сердечных чувств и внутренних настроений. Скорбная Коматсу не могла слышать без слез песни хора, намекавшей на превратность земного счастия: стало быть, музыка по крайней мере не мешала тут действию слов.

Уверяют, что японцы большие охотники до живописи и ревностно собирают коллекции картин; что они делают смелые очерки углем и часто тушью, от руки, никогда не прибегая потом к поправкам, и что за всем тем рисунок так хорош, как может он быть при совершенном их незнаний перспективы и анатомии. От этого-то недостатка и происходит, вероятно, их неспособность схватывать сходство, так что японский портретист старается больше точно скопировать наряд подлинника, нежели уловить черты его лица. Гораздо лучше удаются здешним живописцам птицы и в особенности цветы. Одна японская дама подарила приятелю своего мужа, голландцу Титсингу, великолепные два инфолио рисованных ей цветов, с означением имени и свойств каждого растения на противоположной странице. Тончайшая механическая отделка и неподражаемая яркость красок составляют преимущества японской живописи. Чуждаясь масляных красок, здешние артисты отлично употребляют клеевые (гуашь); они извлекают их из растений и минералов и получают такие превосходные цвета, которым наши далеко уступают в красоте [106] и яркости. Титсинг, Овермер Фишер, Зибольд и Мейлан сообщили нам, каждый в свою очередь, значительно число образцов японской пейзажной и фигурной живописи; но эти образцы, выдаваемые за точные копии с японских произведений, до того неравны в своем достоинстве, что некоторые из них, например, титсинговы, решительно не превышают китайских, а другие, каковы забольдовы и особенно фишеровы, подходят ближе к европейским. Зибольд объясняет, впрочем, что молодой японец, который для него рисовал, знакомился в тоже время с началами европейского искусства. Чтож касается до великолепных картин Фишера, то, при некоторых погрешностях рисунка и перспективы, здесь видны такая отделка и такое мастерство в распределении света и теней, что невольно уступаешь подозрению, не подправлено ли все это, до гравировки, голландским художником. Подлинные японские картины, вывешенные в залах Королевского музея в Гаге, вполне оправдывают такое подозрение.

О ваятельном искусстве японцев не находим мы до сих пор никаких надежных указаний даже у лучших наблюдателей этого края: все ограничивается несколькими похвальными отзывами о скульптурных украшениях, лепной и резной работы. Сведения о литейном мастерстве сообщили мы в обозрении японской промышленности. Остается сказать несколько слов об архитектуре. Все, что известно нам до сих пор о строительном искусстве японцев, не допускает предположения, чтоб туземное зодчество основывалось на теории или даже на каких нибудь положительных правилах, кроме тех, которые укоренились обычаем и требуются полицейским уставом. Кажется, однакож, что построение храмов, как первобытной религии, так и происходящих от нее сект, по крайней мере в тех местностях Японии, которые особенно обильны святыней, указывает на особенный род, или характер зодчества, и сам Зибольд, говоря об одной часовне, построенной у дупла огромного камфарного дерева, приурочивает ее к «ордену смешанной архитектуры риобу-синто». К сожалению, в полученных нами частях обширного зибольдова труда мы не нашли никаких дальнейших указаний.

ЕВГЕНИЙ КОРШ.

Текст воспроизведен по изданию: Япония и японцы // Современник, № 12. 1852

© текст - Корш Е. В. 1852
© сетевая версия - Thietmar. 2017
© OCR - Иванов А. 2017
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Современник. 1852