ДЮМОН ДЮРВИЛЬ Ж.

ЯПОНИЯ

(Статья первая.)

НАНГАЗАКИ.

(Этот любопытный отрывок заимствуется из известного сочинения: Всеобщее путешествие вокруг света, составленное капитаном Французского королевского флота Дюмон-Дюрвилем.)

Так нравилось мне житье в дом моего доброго Льу-Чьуского приятеля, что я желал даже, чтобы какое нибудь неожиданное препятствие задержало меня по неволе в Напа-Кианге еще на некоторое время. Все, что только можно было придумать в добром обхождении, замысловатом привет, нежной внимательности — все было оказано мне моим почтенным Коми и ласковою женою его. Я был у них точно как родной, и еще более, потому что чужеземец [14] считается здесь ближе всякой родни, по праву гостеприимства.

Но — к досаде моей, жонка (Корабль.) наша пресчастливо изготовилась в путь. Неумолимый Тау-Тзинг назначил день отъезда. Когда Китайский матрос, посланный от него, пришел звать меня, объясняя друзьям моим, что чрез несколько часов я должен буду расстаться с ними — на лицах Коми и жены его изобразилась такая горесть, что я был глубоко растроган. «Ты приедешь! Ты приедешь!» говорил мне Коми, с каким-то сердечным убеждением. Очарованный властью почтительной доброты, увлеченный обязательною дружбою добрых людей, которая встретила меня при первом шаге в Льу-Чьу, и с тех пор не оставляла меня ни на одну минуту — я безмолвствовал. «Бедный путешественник! казалось, говорили мне в то время добрые островитяне — бедный странник! ты не везде найдешь наши гостеприимные берега! Останься здесь еще, хоть на несколько месяцев, хоть на несколько дней, в нашем патриархальном убежище! Чего недостает тебе здесь? Дружба наша так бескорыстна, гостеприимство наше так сердечно — мы не продаем их за золото! Для чего же — ты бежишь от нас? Куда ты [15] спешишь? Умереть от ядовитой стрелы какого нибудь кровожадного дикаря? Или боишься, что не успеешь попасть на обед каких нибудь человекоядцев? Останься в Льу-Чьу, безрассудный, останься на этом острове, где ты видишь только доброту, простодушие, почтение, счастие! Останься — у нас довольно пшена, накормить тебя, довольно чаю, напоить тебя! Останься — моря бурны, земли неприязненны! Чего еще ищешь ты, если уже нашел землю мира и спокойствия?»

Такие романические приветствия, казалось мне, читал я в кротких, печальных взорах доброго Коми и жены его. В самом деле, как хотелось им остановить меня! С моей стороны, я готов был отвечать им дружескими изъявлениями печали и благодарности. Но делать было нечего! Едва только весть об отъезде моем разнеслась по городу, в жилище Коми собрались все знакомые мне жители Напа-Кианга — Укома, Мадера, Ан-Ниаг, и — явился даже сам мандарин Унг-Шу. Непременно надобно было еще раз отобедать с ними, прежде отправки моей на корабль, и осушить порядочное число чашек шаззи, за благополучный путь.

Но час отъезда наступал, и Чау-Тзинг собственною своею особою, явился напомнить мне об этом. Едва показался он, Коми [16] напал на него, требуя, чтобы он непременно выпил с нами. Коми как будто хотелось задобрить моего неумолимого корабельщика, и заставить его забыть об отъезд. Ни шаззи, ни чай, ни трубка, ничто не действовало на старого моряка. Он был непреклонен и подал знак непременной разлуки.

Тогда началось прощанье. Жена Коми подошла ко мне со слезами, и подавая мне свою золотую камезаши, которую всегда носила на своей голове, просила меня принять ее, и сохранить на память Льу-Чьуских друзей. Я взял, но потребовал, чтобы в замену того, она приняла от меня маленькие часы с цепочкою. Когда надел я ей на шею мой подарок, мне казалось, что она одуреет от радости. Небольшие подарки роздал я всем присутствовавшим, которые, с своей стороны, обирали себя, стараясь каждый подарить мне какую ни будь безделку на память. Коми только не дарил ничего и не брал ничего; бедняк горько плакал.

Когда мы отправились к гавани, бесчисленная толпа встретила нас, собравшись, сколько по случаю отправления в путь жонки, а еще более желая посмотреть на Европейца, пребывание которого в Напа-Кианге возбудило общее любопытство. Зрители толпились по дороге, но в таком порядке, как будто солдаты, [17] пришедшие на смотр. В первых рядах стояли дети, и почти все на коленях; далее находились молодые люди, на корточках, и женщины, почти равного с ними роста; за тем следовали рядами мужчины, одни нагнув немного головы, а стоящие за ними подымаясь на цыпочки; наконец, зрители последних рядов взлезли на камни и возвышения, так, что из всего собрания, без спора, без сумятицы, без ссор, всякий мог все видеть. Глубокое молчание царствовало в толпе, и только когда проходил я, каждый повторял мне: «Прощай!» сопровождая слова свои самыми приветливыми телодвижениями.

Я уже так хорошо знал нравы Льу-Чьусцев, что все это не удивляло меня. На приветы отвечал я приветами, на прощанья прощаньями. Только одно поразило меня теперь в этом стечении туземцев: это была небольшая толпа народа, неподвижная среди всеобщей движимости, и совершенно отличавшаяся своею одеждою от Льу-Чьусцев. Ее составляли человек двадцать, как будто расположившихся отдельным табором на берегу. «Что это за люди?» спрашивал я у Коми. — Это люди не Льу-Чьи — отвечал он — это люди из Кореи, чужие, чужие. — В самом деле это были Корейские матросы, вероятно, принадлежавшие к какой нибудь жонке, находившейся тогда в [18] гавани Напа-Киангской. Один из них, без сомнения, начальник, сидел на земле, на рогожке, и пил чай из маленькой чашки. Платье его составлял голубой кафтан, с широкими рукавами, подпоясанный поясом из буйволовой кожи. На голове у него была надета большая шляпа, не менее 5-ти, или 6-ти футов в окружности, сделанная из какой-то ткани, походившей на плетушку из конских волосов, покрытую лаком; тулья шляпы его сходила ниже краев. Носки обуви его были загнуты, как у Турецких башмаков. В руке держал он палку черного цвета, обвитую шелковыми лентами. Странное одеяние это казалось тем разительнее, что Кореец, одетый таким образом, был человек вида угрюмого и почтенного, с удивительно белою бородою, блестящие, волнистые волосы которой падали на его грудь. Люди, окружавшие его, были, одни моряки, другие военные, потому что жонка, как узнал я после, была военный Корейский корабль. Один из офицеров держал над головою своего начальника зонтик, убранный веявшимися лентами. Простых солдат можно было отличить по остроконечной шляпе, и по одежде, похожей на костюм наших пьерро.

Как жаль мне было, что время и обстоятельства не позволяли мне поближе познакомиться с Корейцами, одним из [19] замечательных и самобытных народов здешней стороны! Но я спешил ехать; все было готово, и толпа почти на руках несла меня к пристани, между тем, как все мое внимание обращали на себя мои Льу-Чьуские друзья. Чем ближе был час разлуки, тем сильнее становились изъявления дружбы их. Казалось, что они боятся отпустить меня, не оказав мне вполне и дружбы своей, и печали о разлук со мною.

Наконец, мы пришли на пристань, и после самых нежных уверений в памяти и любви, я сел в лодку, которая повезла меня к жонке, уже вступавшей под паруса. Когда жонка наша пустилась в открытое море, толпы народа, собравшиеся на всех местах, откуда можно было еще нас видеть, махали нам, в изъявление желаний счастливого пути, руками и веерами, между тем как Мадера, Коми и другие друзья мои, стоя неподвижно, не спускали глаз с корабля, быстро уносившего от них чужеземца, искренно их полюбившего.

Позади коралловых мелей, окружающих гавань, мы взяли путь на З., и вскоре высокий мыс закрыл от нас Напа-Кианг. «Прощай — вскричал я тогда — прощай Льу-Чьу! Прости страна первобытной простоты! Простите, Коми, Мадера, все гостеприимные, добрые друзья мои!» — Снова единственным другом и [20] товарищем моим сделался мой угрюмый корабельщик; но, казалось, как будто пример ласковости Льу-Чьусцев подействовал на моего важного Чау-Тзинга; он сделался со мною гораздо приветливее и обходительнее.

Уже три дня прошло, как потеряли мы из виду берега, и по моему расчету, могли мы быть в это время почти на равном расстоянии от Льу-Чьу и Японии, то есть, около 29° широты. Это было 9-го октября 1830 года: сильно и навсегда врезался этот день в моей памяти. Поутру, солнце казалось восходящим из кровавого савана. Ветер был от Ю. З., но слабый, неопределенный, дувший порывами. Небо с этой стороны было голубое, светлое. Но восток, напротив, облекали громады облаков, серых, черных, серебристых, перламутровых, вавилонами рисовавшихся на темной лазури неба, как будто облака, которые на декорации оперной распускаются по свистку машиниста. Эти громады густых туч бежали против ветра, могущие более его, готовые победить все его усилия. Странный, порывистый свет мелькал сквозь эти плывучие воздушные острова. Простыми глазами можно было различить, как боролись тут все стихии, росли исполинскою силок вбирали в себя, здесь и там, отвсюду, все серные и электрические частицы воздуха, долженствовавшие превратиться [21] в них в громы и молнии, и все пары, долженствовавшие сжаться в них и разрешиться морем дождя. Дело великой небесной лаборатории, воздушная перегонка тучевого куба, были здесь на виду, для изучения человеческого.

Физическое предчувствие присоединялось к торжественности этого великого явления. Кормчий, привычный к здешним морям, моряки, которым так знакомо зрелище неба и моря, даже простой путешественник, которому не чужды подобные действия природы после продолжительных странствований, все, без сомнения, невольно приводили на память события, походившие на то, которое готовилось теперь упасть с неба на землю. Но и для тех, кто ничего подобного не испытывал, действие электрической силы, невольное трепетание тела, внутренняя дрожь каждой фибры, могли достаточно возвестить грозную и тяжкую бурю. Птицы, будто одурелые, улетали вдаль от стремления облаков, или летели на встречу им, как бы желая еще испытать: достанет ли сил их бороться против ужасающего гнева стихий?

Чау-Тзинг не мог обмануться; опытный моряк — он видел и понимал, что дело шло о жизни и смерти всех нас. Голосом, которого я прежде не мог подозревать в нем, закричал он: «Тай-Фунг!» Так особенно произнесено было это слово, что каждый [22] матрос жонки мог услышать его и почувствовать ужас этого слова. Его услышали на палуб, в каютах, в кухне, в самой глубин трюма; все выбежали на это призывное слово; в пять минут палуба корабля покрылась тревожным народом. «Тай-Фунг!» повторил капитан наш, и головы всех, машинальным каким-то согласием, вдруг повернулись в ту сторону, откуда неслась буря; губы всех, побледневшие от страха, раскрылись, бормоча: «Тай-Фунг! Тай-Фунг!» — Это слово, составленное из Тай — великий, и фунг — ветер, означает по-Китайски то же, что выражаем мы словами: тифон, ураган.

Тай-Фунг мгновенно налетел на нас, предшествуемый неопределенным, тревожным колебанием воздуха, и глухим шумом, которого не производили однакож ни валы, ни ветер; он шелестил уже парусами, которые стремился потом растрепать в клочья; он подымал уже эти длинные рогожки Китайских парусов, как будто издеваясь над их ничтожностью; он принес уже нам, на могучих крылах своих, безвестную будущность: гибель среди пучины моря, крушение на прибрежных скалах, или только испуг и повреждение корабля — что ожидало нас? Кто мог это предугадать?

При подобной опасности узнаем мы, что значит начальник корабля, капитан, земное [23] провидение людей, подчиненных ему. Пусть, если он любит понежиться и пороскошничать, пусть лежит он в своей койке в благоприятное время, когда корабль его спокойно скользит по тихому морю, с полными парусами, верным путем. Да, капитан может тогда оставить палубу., положиться на своих помощников, дать место ученикам мореходства. Но в те часы, когда ему надобно дать великую битву стихиям — полководец своих подчиненных, он должен быть среди опасности, предупредить неприятеля, сразиться с ним, победить его. О! эта обязанность прекрасная, высокая обязанность, поверьте мне! Стоя на корме корабля, с открытою головою, с трубою в руках, освещаемый молниями, обливаемый водою неба и Моря, прицепившийся к рулю, когда волна падает на корабль, поднимаясь снова, когда она схлынет, чтобы в это мгновение произвесть новый маневр, отвечающий за жизнь всех своих сопутников, за будущность целых семейств, вверивших ему людей, столь им милых, капитан корабля должен тогда вырости во все величие, во всю меру своей обязанности. Надобно быть ему героем, по крайней мере, во время бури; надобно быть ему смелу, смелее всех, кто его окружает. Если оробеет он, все погибло. Смелость, как и робость, имеют свое магнетическое действие. [24] Кто дерзнет трепетать, когда капитан бестрепетен? Кто разуверится, когда капитан верит? Кто может отчаиваться, когда капитан еще надеется?

Я уже говорил, что Чау-Тзинг был добрый мореход; теперь, опасность раскрыла мне его более: это была стальная душа, закаленная в опыте. Первое движение экипажа его был ужас; некоторые из матросов, в страхе, упали ниц на палубе. С плетью в руках бросился между всеми наш капитан, и, указывая на мачты, заставил самых робких бежать на верх и подвязывать паруса. Приказания его были кратки, определенны, исполнены в глубоком молчании. Реи были мгновенно убраны; остались только низшие паруса.

В это время Тай-Фунг загремел с ужасающим неистовством. Покрывало туч, сначала растянутое угрожающею полосою по дальнему небосклону, мало по малу обвилось куполом над головами нашими, и упорный ветер от Ю. В. засвистал в реях и снастях. Почти всегда, опасность, какую мы лично испытали, кажется нам страшнее и ужаснее всех тех, о которых мы только слышали. Но, истинно, ни сколько не преувеличивая бедствия, мною испытанного, я осмелюсь сказать, что никогда подобная буря не возмущала морей, где находился я тогда, хотя они почитаются [25] самыми бурными морями в мир. Если проживу я еще сто лет, воспоминание этой бури останется у меня всегда так свежо, так живо, как в тот день, когда эта страшная буря гремела над моею головою. Небо сделалось так мрачно, так черно, как уголь, и я дивился, видя, что из него падают светлые капли дождя. Облака шли столь низко, что туман их закрывал вершины мачт. Они вихрились так быстро, вздымая над нами водяной свод океана, столь шумный, столь бурный, что голова моя закружилась, и, вне себя, ошеломленный, я не мог уже отдать себе отчета, ни в том, где я был, ни в том, что было вокруг меня! Впрочем, ни мысли, ни уму не могло быть места, когда вся физическая сила долженствовала необходимо сосредоточиться на заботу о спасении тела, когда надобно было, при беспрерывных громозвучных валах, перелетавших через корабль, беспрестанно бросаться ниц лицом, держаться за железное кольцо, веревку, за все, что только можно было успеть ухватить...

Едва час продолжалось свирепство Тай-Фунга, как наша бедная жонка представляла уже самое жалкое зрелище опустошения и опасности; две мачты ее были изломаны усилием ветра; третья, остальная, небольшая мачта для флага, сдвинутая к корме корабля, была [26] срублена по повелению капитана. Ежеминутно, по опустошенной таким образом палуб переливались и били волны, ударяя в бока корабля, будто тараны в крепостные стены, стремясь пробить утлые доски и потопить его совершенно. Куча построек, нагроможденных близ кормы, недолго уцелела; море рухнуло на нее валами, разбило ее, словно клещами сорвало с места, и бросило, полуразрушенную, в бездны моря. Два гонки и пять пассажиров сидели там.... Я стоял подле, опершись на нее, когда схватило и сбросило ее в море.... только судорожно ухватясь за веревку, я успел уцелеть.

Какое ужасное состояние! При жесточайшей буре, иметь под ногами несколько плохо сколоченных досок, составляющих безобразную жонку, еле живую, ничтожную, полуразбитую, ежеминутно готовую развалиться! Умереть здесь, далеко от своих, не пожавши дружеской руки, не сказав прощального слова в минуту начала вечности — погибнуть безвестно, на Китайском кораблишке, о котором никто и не подумает беспокоиться, оставить на родине милое семейство жертвою долгой, сомнительной надежды на возврат, и потом тяжкой грусти о безвестности своего жребия — это было тяжко, это было грустно, не выносимо! И в эту [27] минуту я сознал в себе чувство робости и страха....

Безмолвно стоял я и смотрел вокруг себя — ничто не изменялось: все тоже свирепое море, с белоголовыми валами, те же волны горою, безжалостные, поражающие, бьющие, терзающие несчастный корабль, играя с ним, как силач, безжалостно взирающий на мучения слабого; все те же тучи, темные, мрачные, волнистые, проблескивавшие ежеминутно тысячами отсветов; все тот же ветер, бешеный, беспорядочный, быстрый, усиленный; все тот же дождь ливнем; все та же соленая пена, те же ослепляющие молнии, тот же оглушающий треск грома! Лежа на палубе, я видел всюду только знамения гибели и ужаса; пламенными чертами, будто грозная рука ангела смерти перед гордым Балтазаром, беспрерывно означались молниями на тучах гибель наша и смерть неизбежная в гробовом, мрачном объеме неба и моря!

Случайно, среди удручавших грудь мою помышлений, взглянул я на корму корабля, где стоял Чау-Тзинг. Вид его одушевил меня, готового предаться отчаянию. Я увидел его, столь спокойного, столь важного среди гибели, что мне стыдно стало моей малодушной слабости. Разве жизнь этого человека не так же была подвергнута опасности, как и моя? Этот человек [28] разве не имел также семейства, ожидавшего его, родных, друзей, считавших дни разлуки с ним, жены, детей, которых был он подпорою, надеждою? Едва только подобные размышления пролетели в голове моей, робость и малодушие исчезли во мне: я не был разуверен в погибели — я решился на нее великодушно; это было подкрепление, ниспосланное с неба и необходимое, ибо мы далеко еще были от окончания наших страданий...

Уже около девяти часов беспрерывно продолжался ураган, и час от часу становился он свирепее и упорнее. От Ю. В., мало по малу, ветер перешел к Ю., двигая перед собою всю массу океана. Можно было сказать, что воды морские поднялись в воздух — так уничтожено было равновесие их, так влажная громада их, поднятая из своего уровня, возвышала к небу пенистые вершины валов. В беспрерывном переходе водяных гор и долин, жонка, то казалась гальционою, сидящею на высоте волны, то, брошенная в бездну, изрытую между двумя горами волн, она уподоблялась слабой дощечке, которую мгновенно поглотит океан-разрушитель.

Но мы еще не погибали. Правда, без мачт, без парусов, мы были бедною игрушкою стихий, но — кто знает? Может быть самое это усилие гнать ничтожный корабль наш так [29] упорно по пространству волн, должно было перенесть нас за пределы их свирепости, и через два, три часа, мы могли очутиться под небом более ясным, на волнах менее бурных? Так мечтал я, когда отчаянный вопль послышался из внутренности корабля; я не понимал настоящего значения этого безумного крика, но смысл его был угадан мною, в нем не льзя было ошибаться — он говорил нам: «Мы погибли!» Действительно, вскоре пять, шесть матросов выбежали на палубу, и с отчаянием бросились к Чау-Тзингу. В первый еще раз, ужас выразился на лице его, но — только на одно мгновение! Он опять был спокоен, бесстрашен. Идя подле меня по кораблю, он сказал мне, довольно чисто по-Английски: «Если вы хотите работать, принимайтесь за работу; все мы должны взяться за дело — в корабле вода!»

Эти слова все пояснили мне, и я живо почувствовал весь ужас нашего состояния. Какая деятельность распространилась в эти минуты, между всеми этими людьми, до того времени смотревшими на море сложа руки, ожидая безмолвно, когда утихнет его свирепость! Все мы стали рядами, и плохими насосами, и чем могли, старались выливать воду, стремившуюся в корабль наш сквозь расшатавшиеся стены его. Подобно другим, и я работал, делая [30] невероятные усилия, стараясь забыться в этой, работ и утомлением тела заглушить волнение души. Я чувствовал в себе силу, я ощущал в себе бодрость. Действительно, в спокойном состоянии, мы постигнуть не можем, сколько силы бывает у человека в минуты отчаяния!

Всю ночь работали мы таким образом. К утру все мы были утомлены совершенно. Восемь часов беспрерывного, отчаянного усилия, восемь часов работы, без сна — этого было слишком много для небольшого экипажа нашего! Не только не успевали уже мы превозмочь прибывавшей в корабль воды, но она решительно превозмогала нас, понемногу правда, медленно, но так явно, что мы могли наперед знать и сосчитать: через сколько именно часов вода зальет совершенно корабль наш.... О спасении в шлюбках и думать было невозможно; при силе ветра, при свирепости волн, их уничтожило бы с первым покушением пуститься на море.

Тогда все матросы увидели, что наступил последний час наш. Капитан кричал, что еще надобно отливать воду — его не слушали; он казался рассерженным, грозил, хотел принудить к работе силою; вместо привычного повиновения, все восстали против него, начался ропот, ему грозили, и так упорно, что [31] Чау-Тзинг не мог идти далее, без опасности погибнуть от непослушных матросов. Безмолвный, мрачный, воротился он к своему месту; видно было, что погибель корабля не столь была тяжела ему, как это неслыханное неповиновение. Матросы, поступая теперь по своей воле, прибегнули к суеверию и собрались вокруг маленького идола, находившегося на жонке; это был истукан Китайской Амфитриты, покровительницы плавателей. Все они стали вокруг идола на колени; один из них запел что-то, другие отвечали ему пением; потом сожгли перед идолом несколько свертков позолоченной бумаги, зарезали какую-то птицу, и бросили в море ее внутренности, голову и лапы.

Пока совершался этот обряд, я замечал, как мало по малу, линия моря, до которой жонка была погружена в него, возвышалась. Более и более обременяемая тяжестью вливавшейся воды, она не плыла уже с прежнею быстротою, и когда перекачивалась она на бок, то масса воды, влившейся в нее, удерживала ее на боку, и мы беспрерывно труднее могли приходить в настоящее положение. Это показывало нам, чем все должно было кончиться — мы явно тонули, и полные жизни, здоровья, юности, мы могли видеть и замечать, один после другого, все признаки нашей неизбежной [32] смерти, могли следовать за медленным боем наших предсмертных часов

Это было около полудня 10-го октября. Густой мрак, дотоль окружавший нас, вдруг стал редеть, уступая лучам солнца. Светлое мерцание их, пробившееся сквозь толщу одной тучи, мелькнуло по волнам, и действие его было точно волшебное, как будто кто нибудь отдернул перед нами занавес: мы увидели землю, вблизи, в нескольких льё, которой не могли разглядеть прежде; это был низкий остров, без сомнения обитаемый, потому что мы различали, как нам казалось, признаки человеческого пребывания.

О провидение! сколь радостна была теперь надежда на спасение наше! Сколь неожиданно переводишь ты человека от отчаяния к восторгу! Еще пять часов, и из всех нас не осталось бы ни одного в живых, и от этой жонки, наполненной народом, обширной, шумной, не сохранилось бы никакого следа, не уцелело никакой памяти; волны залили бы ее, и никакое надгробие не означило бы на безднах Океана даже того места, где погибло столько народа, мыслящего, живущего, полного надежд и веры на счастие жизни....

Но увидеть землю еще не значило спастись. Полупотопшая, без парусов, без мачт, без руля, как могла жонка наша достигнуть берега [33] и пристать к нему? Эта мысль мгновенно поразила меня, и я обратился к нашему бестрепетному капитану. Чау-Тзинг все предвидел, соразмерил затруднение, опасность, средства достигнуть земли. Он уже действовал. При первом призраке надежды, экипаж снова бросился к насосам, и работал с исступленною деятельностию. Море и ветер несколько утишились, и еще на четыре фута жонка была вне воды. Несомые прямо к берегу, мы уже могли различать купы дерев, еще с необлетевшими листьями, жилища, гавань, наполненную рыбачьими лодками. Кое-как, Чау-Тзинг успел заменить руль несколькими досками, вместе связанными и прикрепленными у кормы. Залив открывался перед нами, недалее, как в полульё, затишный, безопасный, защищаемый от волнения высоким полуостровом. Казалось, мы скоро туда достигнем, обнимем землю, которой никогда не суждено уже было нам видеть, возблагодарим Бога на безопасном убежищ от волн и бурь.... Жестокая насмешка судьбы! Страшный треск излома отдался в ушах наших, заставил кровь оледенеть от ужаса, кости содрогнуться в основаниях — треск глухой, продолжительный, голос неизбежной смерти, когда на нас уже веяло с берега жизнью!...

Жонка ударилась о коралловую мел, в одной миле от земли. Страшным прибоем волн [34] об этот подводный утес, громада корабля, уже совершенно натрученная, распадалась в обломки. Из всех шлюпок оставалась у нас только одна; все другие унесло бурею. Старались отцепить эту последнюю, спустить ее поспешнее на коду; но едва принялись мы за работу — жонка легла на бок, стала погружаться, и повлекла на дно моря людей и обломки свои.

Тогда каждый помышлял только о спасении самого себя. Некоторые из матросов старались ухватиться за куски корабля, торчавшие из моря, делая знаки отчаянного призыва прибрежным рыбакам; другие немедленно бросились вплавь к берегу, надеясь доплыть туда. Будучи порядочным пловцом, я решился последовать за последними. На подводной мели, где мы были теперь, при жестокости волн, не легко было выбиться из неровности утесов, то закрытых водою, го почти выставившихся наружу. В ту минуту, когда я думал поддержаться на воде, мне встречалась подводная твердыня — я падал и расшибался о коралловые камни, раздиравшие мне грудь. Наконец, половину переходя по утесам, я достигнул края их и бросился к берегу. По несчастью, силы мои были уже истощены в отчаянной борьбе; кровь текла из растерзанного моего тела, и соленая вода, разъедая раны мои, причиняла мне жестокую боль. Но я плыл однакож, подвигался — еще [35] пять-десять туазов и я спасен! В это время продолжительная история моих страданий готова была кончиться просто и скоро. Надобно было несчастному случаю сделать так, что один из матросов, плывший подле меня, лишился сил и памяти: как обезумевший, ухватил он меня за ногу и поволок своею тяжестью на дно моря....

Это мгновение было ужасно!

Столько чувства и памяти, чтобы понять всю опасность моего положения, у меня еще было, но уже не было возможности и сил избавиться от внезапного бедствия. Обхваченный каким-то невольным самозабвением, я допускал топить меня, не чувствуя даже воли, не только не постигая возможности избавиться. Что происходило потом со мною, е этой минуты, до того времени, когда пришел я в себя, увидел себя на берегу, едва мог дышать, но чувствовал, что я жив еще — это томление смерти, этот шум в ушах, это небытие, когда кровь застывает в теле холодом гроба, этот сон без пробуждения — все это образовало для меня ряд впечатлений, столь быстрых, столь безотчетных, что их не льзя выразить словами. Кажется, я пролетел в эти мгновения столь близко смерти, как только возможно приблизиться к ней человеку в жизни, не вступив еще в пределы замогильные. [36]

Когда я опомнился, меня окружало несколько человек матросов; между ними был Чау-Тзинг, уже снова вполне властвующий над другими. Заботливость, какую оказывали мне, без сомнения, должно было приписать его великодушному заступлению. Меня раздели донага и сильно терли мне тело, стараясь возбудить обращение крови. По мере того, как жизнь снова вливалась в меня, я чувствовал протекавшее по всем жилам моим неизъяснимо сладостное ощущение, жизненный какой-то огонь... физические чувства, сначала смешенно, потом различаясь более и более одно от другого, сначала неопределенные, но потом лучше и лучше определявшиеся понятия, постепенный, незаметный переход от чувства к разумению и смыслу — вот что испытывал я при двояком переходе, от жизни к смерти, и от смерти к жизни...

Между тем, видя бедствие нашей жонки, сбежались окрестные жители и рыбаки. Мы не знали, где мы теперь находились; только один Чау-Тзинг утвердительно говорил, что мы были на острове Кьузу. Он не ошибся. Туземцы объявили нам, что мы находимся в шести льё от Нангазаки; следовательно, буря, двигая нас на юг, стремила нас к настоящему нашему пути. Если бы мрак, теперь совершенно рассеявшийся, дал нам [37] заблаговременно возможность видеть высокие горы, окружающие Голландскую факторию, мы могли бы прямо на них направлять путь наш, и жонка наша разбилась бы в Нангазакской гавани. Судьбе не так было угодно.

Пока я был еще без чувств, счастливое событие, как будто хотело вознаградить меня за претерпенное бедствие. Рыбаки туземные, опытные лоцмана окрестностей, умели добраться до утеса, где находились остатки жонки нашей, особенным маленьким проливом, только им известным. С пособием нарочно для этого сделанных снарядов, они принялись вытаскивать из нее груз, и лодки их вскоре перевезли на берег большую часть погрузки, оставшейся внутри нашего несчастного корабля. Вообразите мою радость, когда я узнал тут два мои чемодана, и особливо коробку, где хранились у меня бумаги, письма и множество драгоценных мне вещей! Не только все воспоминания и записки о путешествии моем от Франции до Японии были тут, но и все средства продолжать мое путешествие. Я чуть не позабыл теперь всех претерпенных мною страданий. Чау-Тзинг немедленно объявил, что чемоданы и коробка принадлежали мне; я спешил вынять несколько золотых монет и раздать их услужливым Японцам, которые не знали как отблагодарить меня, и вызвались за то [38] провожать меня и нести все мои пожитки в Нангазаки. Щедро одарил я матросов, спасших меня из гибельных волн моря. Переодевшись в чистое, сухое платье, я не чувствовал никакой усталости, и решился пуститься в Нангазаки немедленно, пешком. Чау-Тзинг, занятый разборкою всего, что спасли от кораблекрушения, не мог мне сопутствовать. Он обнял меня со слезами на глазах, и дал мне адрес одного Китайского купца, своего соторговца, которого я должен был предуведомить об его бедствии. Я отправился около 2-х часов по полудни, по приморью, сопровождаемый четырьмя человеками; они несли мои вещи и служили мне проводниками. Вещи мои несли они на бамбуковых палках, положив средину палок на плеча, и уравновесив тяжесть на обоих концах. На первом месте отдыха, успел я нанять лошадей, и вскоре явился близ Нангазаки.

Всего более поразило меня при этом переходе позорище опустошения, какое представляли все окрестные поля. Тай-Фунг, едва не погубивший нас на море, хотя был здесь слабее, но все еще столь силен, что вырывал с корнем деревья и срывал крыши с домов. По мере приближения моего к городу, следы и бури опустошений уменьшались, и передо мною раскрывался отличительный характер Японской земли и природы. На высотах [39] мыса, образующего с одной стороны берег залива Нангазакского, я увидел крепость Японскую, убранную на сей раз флагами, для отдания почести Голландскому фрегату, выходившему в море. Стены крепости сделаны были из битой глины; в них, на ровном от одного до другого расстоянии, проделаны были круглые дыры, в которые, во время военное, выставляются пушечные жерла. Множество длинных палок поставлено было по стенам крепости, и каждая украшалась пуком конских волосов на конце и длинным флагом во всю длину свою. Полосатые ткани были притом развешены по стенам, как будто праздничные ковры, которыми убирают у нас домы, во время торжественных ходов, или больших праздников, в южных городах Франции.

Поворачивая от этой крепости, омываемой при подошве стен ее морем, в первый раз встретил я несколько Японцев высших званий. До сих пор видел я только бедных рыбаков, земледельцев, моряков, попадавших мне на пути, и из них не льзя мне было получить слишком выгодного понятия о благообразии жителей Японии, или красоте их одежды. Новая встреча также не могла изменить во многом моих понятий о Японцах. Я увидел несколько человек, вероятно, живущих в окрестности города; встретясь на [40] дороге, они раскланивались друг с другом; их полубритые головы, маленькие косенки, свитые трубочкой, наклонение тела в пояс, между тем, как руки висят и касаются земли, а сабли торчат сзади, все это составляло самую смешную каррикатуру, какую только можно было себе вообразить.

Собственно говоря, в этих людях, с первого взгляда, открывалось существенное сходство с Китайцами. Очевидно, что Японцы составляют отросток от одного корня, только разрозненный впоследствии действием климата и обычаев. У того и у другого народа глаза узкие, углубленные, маленькие, с черными озорочками и высокими бровями; головы большие, на короткой шее; волосы черные, цвет лица темный; тело крепкое, но нестройное.

Что касается до одеяния, оно почти однообразно у всех Японцев. Его составляют длинные кафтаны, у людей побогаче шелковые, у людей беднее и слуг из бумажной ткани: вниз надевается полукафтанье, нисходящее ниже колен, и застегнутое поясом, шириною в ладонь. К верху платье это вырезано, и шея остается голою. Кроме сего последнего платья, служащего вместо рубашки, богатые люди надевают шаровары из тонкого полотна, которые подвязаны около колена, и висят к низу; сверх всего надевается наконец кафтан, [41] церемонияльный, широкий, распашной, иногда темного, иногда черного цвета, который скидают, вошедши в комнату.

Вид чужеземца, казалось, изумил почтенных господ Японцев, со мною встретившихся, но когда они увидели, что я спокойно продолжаю путь в Нангазаки, то приветствовали меня, не говоря ни слова. Никого более не встретилось мне до самого прибытия к предместью города, где увидел я два передовые Японские караула, один конный, другой пеший. Конные солдаты были в остроконечных шапках с плюмажами, с длинными копьями в руках, каждый с двумя саблями на левом боку, с луком и колчаном за плечами. Кафтан, раскрытый сверху, прикрывает широкие шаровары. Лошади, на которых сидели эти солдаты, показались мне красивы и хорошей породы. На пехотинцах было надето по два платья, из бумажной ткани, одно другого короче; шляпы их из лакированной кожи, были к верху круглы, с полосками по тулье, что казалось довольно красиво. Каждый был вооружен двумя саблями и ружьем, с фитилем, вместо курка.

Едва стража завидела нас, как приняла грозный вид, и, казалось, приказывала мне приближаться с осторожностью. Один из моих проводников пошел вперед; вероятно, он рассказал офицеру о несчастий, которого [42] был я жертвою. Этот рассказ изменил грозное расположение стражи. Ко мне подошли ласково, с участием, учтиво пригласили меня войдти в ближнюю караульню, где надобно было сделать мне допрос. Караульня эта находилась почти близ ворот Нангазаки. Ее составлял небольшой сарай, с отвесною крышею, украшенною по краям шариками, с одной стороны с большим фонарем для ночей, с другой с царским знаменем. Перед открытым входом стояли два солдата, которых можно было узнать по одежде, называемой кимизимо, и по двум саблям, которые позволено носить только военным людям; кроме того, они были вооружены, один копьем, другой ружьем с фитилем. Тут же расположены были сошки с ружьями, и два праздные солдата, сидя на земле, играли в шашки. Во внутренней комнате находился старший офицер, или банжо.

Меня задержали, пока переводчик Голландской фактории пришел для переговоров между мною и военным начальством. Переводчик этот, какой-то Японец, едва знал несколько слов Голландских, и переводил так хорошо, что мы принуждены были начать разговор с ним движениями рук, будто глухонемые. Можно было догадаться, что у меня спрашивают о двух предметах: осмотре моих чемоданов, [43] чтобы увериться, что в них нет ничего запрещенного тарифом, и наименование кого-нибудь из живущих в фактории, который бы поручился за меня, на все время моего пребывания в Нангазаки. На первое отвечал я тем, что сам отдал ключи от моих вещей и открыл мои чемоданы; на второе именем г-на Нидбольдта, которое предусмотрительный Вильмот заставил меня записать на всякий случай.

Это имя произвело желанное действие. Г-н Нидбольдт был один из самых почетных негоциантов Нангазакской фактории Голландцев. Чемоданы мои закрыли; взяли только у меня две Библии, находившиеся в одном из них; потом дали мне четырех солдат, как будто почетных провожатых, для препровождения меня к г-ну Нидбольдту. Он жил на маленьком островке Дезима, который властители Японии совершенно предоставили для поселения Европейцев. Шлюпка перевезла меня туда. Жилище моего незнакомого знакомца, г-на Нидбольдта, находилось на самом берегу, и сам он был дома и стоял подле дверей, когда мы пристали к берегу. Рылась прямее идти к делу, я не хотел говорить с ним по-Голландски, едва зная несколько слов этого языка, и прямо заговорил по-Английски. Как рад я был, когда мой неизвестный покровитель отвечал мне свободно на этом, [44] совершенно известном ему языке! Любопытство переводчиков ничего не могло тут подметить, и я мог во всем свободно объясниться, даже и при этих лукавых соглядатаях.

Рассказав г-ну Нидбольдту о моем кораблекрушении и чудесном спасении на Японские берега, откровенно прибавил я потом, что сын Каликутского негоцианта Вильмота, мой друг, дал мне список имен на все Европейские фактории в Азии, и против Нангазакской фактории сам написал имя Нидбольдта. Едва кончил я слова мои, почтенный Голландский негоциянт протянул мне руку. «Старый Вильмот бывал моим неразлучным товарищем в Батавиа, Малакка, Мадрас — сказал он — во всех почти местах, где проводил я мою юность. Вы, друг сына его, и этого довольно, М. Г. — Считайте себя нашим. У меня также есть сын, и он будет вашим Вильмотом в Нангазаки. Добро пожаловать!» После такого дружеского привета, отпустили переводчика и сопровождавших меня Японцев. Мы пошли по лестнице, ведущей в верхние комнаты дома.

«Павел!» сказал г-н Нидбольдт белокурому молодому человеку — «вот иностранец, рекомендованный нам от г-д Вильмотов. Он претерпел кораблекрушение нынешним утром на Китайской жонке, о которой нам сказывали. Теперь он наш добрый гость. Прошу [45] позаботиться об его спокойствии». Любезный юноша не имел нужды в дальнейших словах отцовских; он был так добр, что уже полюбил меня с первого взгляда. Европеец, в Японии, выброшен бурею на берег — да, это сокровище, когда человеку двадцать два года от роду, и когда он закупорен при том в Японской тюрьме, называемой здесь Европейскою факториею! Павел подошел ко мне, и пожал мне руку, столь выразительно, что это пожатие стоило двадцати заученых учтивых фраз. Он предавался впечатлениям с полною доверчивостью молодости, с откровенным добродушием неопытности, у которой не бывает оглядок (arriere-pensee.)

Было уже так поздно, что мы принялись ужинать, предоставляя завтраму наши прогулки и обозрения. За то, едва только настал день, я уже поднялся, и хотел отправиться будить моего нового приятеля. Но Павел предупредил меня; он ждал уже меня в общей зале, с стаканом сакки, напитка, делаемого из перебродившего сарачинского пшена: это все тот же, что видел я в Китае и Льу-Чьу, но там титулуют его камчу, си-шинг, шаззи, а в Японии имя его переходит в сакки.

Мы встретились с Павлом будто старые знакомые. Юность так добра, так любит дружбу! — «Ну», заговорил я — «с чего же [46] начать нам теперь? Пойдем ли посмотреть на город, или сперва отправимся осмотреть его окрестности?» — Нельзя ли немного потише, любезный гость? — отвечал мне Павел, смеясь — в Японии так не водится! Разве вы не знаете, что такое царь Японский, и что такое подвластные ему чиновники? Город в Японии принадлежит г-м томосама и г-м оттона (судьям и полицейским). Без их воли ничего неделается. Когда вам вздумается махнуть рукою таким манером, о котором не сказано ничего в законе, управители города тотчас посылают к вам толпу банжо, и она напоминает вам, под какими именно видами позволено в Японии махать руками. Остров Дезима назначен для нас тюрьмою, и мы живем на нем под надзором властей города, которые выстроили нам жилище и берут с нас за житье в своей постройке. Вот тут, на Дезима, можем мы прогуливаться, сколько нам угодно, шагов двести всего-на-все пространства. Вы заметите, что деревянный забор закрывает от нас даже вид на море, и окружает нас со всех сторон. При двух воротах, которые служат нам входами с двух боков, одного к морю, другого к городу, день и ночь стоит стража, оберегая с одной стороны контрабанду товаров, с другой контрабанду гостей в Нангазаки. Видите, что мы ведем здесь самую глупую жизнь, и если бы [47] не было надежды через несколько времени отдыхать в Батавиа, мы не перенесли бы ни одного дня в нашей тюрьме. — «Но для чего такие нелепые строгости и предосторожности?» — В следствие установленной единожды политической и торговой системы. После ужасных гонений, какие были против Христиан в Японии, духовный властитель здешний повелел, чтобы во всех землях, подчиненных власти его, самые строгия меры были предписаны против допущения иностранцев в Японию, кто бы они ни были. Только два народа исключены из общего запрещения — Голландцы и Китайцы. Но вы видите: и с этими счастливцами так поступают Японцы, что они едва ли могут употребить во зло великое снисхождение великого Даири Японского. Японию составляет для нас загородка ста шагов на Японской земле, с беспрерывною стражею банжо.

Я едва верил тому, что слышал. Особенно непонятно для меня казалось: как люди могут соглашаться, для чего бы то ни было, на подобное затворничество, на житье за замками и затворами темницы, подвергаясь беспрерывному, подозрительному надзору туземцев, склоняясь на все их прихоти, опасения и смертельную скуку! Чудное свойство корыстолюбия, дающее человеку силы, каких едва ли найдет он в себе для чего нибудь другого, если только без [48] корысти не овладеет им! Впрочем, утвердясь в Нангазаки, оффицияльно на нестерпимых условиях, Голландцы, мало по малу, выбирали, выторговывали, выпрашивали себе у Японцев более свободы, нежели позволяли им первоначальные положения. Эти положения остаются в прежней силе — по закону; но, деятельные, хитрые, настойчивые, Голландцы умели напирать в каждом благоприятном случае, так, что теперь строгое затворничество их неизменно на словах и на бумаге, а на деле совсем почти не существует. Им позволяют переходить пределы темницы их, посещать Нангазаки, и благодаря времени и привычке, это снисхождение под рукою, почти обратилось в законное право.

Павел тотчас признался, что хотел только постращать меня строгим уставом, но потом открыл он мне тайну его нарушения. «Не пугайтесь», сказал он — «мы постараемся, чтобы вы не умерли с тоски, и чтобы Япония не была для вас неприступнее Китайского моря с его ураганами!» — Мы немедленно отправились обозревать город, и нас никто не останавливал.

Прежде всего внимание мое обратилось на самый остров Дезима, который собственно составляет продолжение одной из Нангазакских улиц. Во время морского отлива, Дезима [49] отделяется от материка только небольшим рвом. Магазины Голландской компании, больница, двухэтажный дом для купцов, где складка товаров в нижнем и жилища в верхнем этаже — вот что оставляет всю эту факторию. Все это построено из дерева и глины. Крыши сделаны черепичные; у окошек бумажные ставни; полы устланы рогожками. Недавно привезли из Батавиа небольшие оконницы с стеклами для окошек. В одном углу, середи других построек, находится небольшой садик, с беседкою в два этажа. Далее коллегия переводчиков — обширный дом, в котором живут Японцы, облеченные в это звание. Когда приходят корабли Голландской компании, толмачей этих является тут большое количество, но едва купеческая эскадра удалится, только два, или три толмача остаются при своей должности. На Дезима есть еще дом для оттона, или полицейских надсмотрщиков, обязанных смотреть за всем, что делается на этом острове, и доносить обо всем губернатору Нангазакскому. Эти оттона начальствуют над стражею и расставляют караулы.

Павел провел меня в жилище оттона, чтобы получить дозволение осмотреть Нангазаки. Мы застали Японских чиновников за трубками и чаем. Когда вошли мы, они встали и приветствовали нас весьма вежливо; потом [50] предложили нам трубки, по чашке чаю и по стакану сакки.

С первого взгляда заметил я, что эти люди ни в чем на откажут Павлу Нидбольдту, и что мы легко получим все, чего бы ни потребовали. Разговор шел приятельский, и через несколько минут, по данному знаку, явились банжо с ближней гауптвахты, и им объявлен приказ провожать нас во время прогулки по городу. Караульные отдали нам честь, когда мы проходили мимо, и мы вышли на улицы Нангазаки. Это был час утренних занятий, когда ближние к Дезима места кипят народом. Вдали, на высотах, рисовались перед нами храмы Японские; кругом видели мы улицы, пересекавшие одна другую, в небольших расстояниях и во всех направлениях; с обоих концов улиц находятся ворота, так, что каждая улица составляет особенное отделение. На ночь, все эти ворота запираются, а днем каждый отдельный квартал оберегается офицером, в нем живущим.

Перешедши первый мост, ведущий в Нангазаки, мы могли уже заметить различие одежд, физиономий, лиц, походки, и всего, что характеризирует Японцев. Здесь теснились солдаты, с своими двумя саблями на боку; там две женщины, взявшись за руки, шли под одним зонтиком; в ином месте встретились [51] разносчики, у которых по некоторым внешним признакам, или по крику, можно было угадать предмет мелочной их торговли. Далее важно расхаживали люди в трауре; их легко распознавали мы по шапкам в виде корзинок, надвинутым почти до глаз. Все это толпилось, занятое делом, перебегая друг другу дорогу во всех направлениях, с шумом, в беспорядке и самым бесстыдном нахальством. Любопытно было видеть и наблюдать весь этот народ, стеснившийся между разрисованных, с фигурными кровлями домов, и украшенных деревьями площадей.

«Пойдемте из этой тесноты», сказал мне Павел — «я хочу показать вам элизий Нангазакский!» Увлекая через несколько улиц, он довел наконец меня до обширного сада, превосходно усаженного деревьями, украшенного водою, рощицами, лужками, перелесками. «Вот место общего свидания Японских дам», сказал мне мой путеводитель, — «погуляем здесь немного; они незамедлят явиться». Путеводитель мой не ошибся, потому что вскоре мы увидели Японскую даму, шедшую мимо нас. Она была одета в шелковое с цветами платье, длинное до земли, с небольшим шлейфом, тянувшимся за нею; в руке ее был цветок. Но впрочем, только это и могли мы рассмотреть; сберегая от [52] лучей солнца, свежесть своего лица, Японская дама шла сопровождаемая нелепым каким-то слугою, полунагим, державшим в руке длинную бамбуковину, у которой на конце повешен был, не то что зонтик, но что-то в роде огромного колокола, сделанного из тонкой ткани и спущенного на голову дамы, так что лица ее нельзя было видеть, между тем как она все видела сквозь четыреугольные отверзтия, закрытые тонким газом и находившиеся против глаз ее.

Мое любопытство было сильно возбуждено такою заманчивою покрышкою; но в это время явилась другая Японка, с открытою головою, защищаясь от солнца только веером, щегольски лакированным и позолоченым. Она была очень красива, с выражением кротости на правильном лице, с маленькими, узкими глазками, с добродушным каким-то щегольством и скромностью в наряде. Волосы на голове, поднятые с обеих сторон, и сильно намазанные чем-то масляным, разделялись на верху головы на две, почти равные половины, между тем как длинная коса была по средине подобрана под черепаховый гребень. Платье щеголихи этой было из драгоценной шелковой, вышитой цветами ткани.

В самом деле, сад этот можно было назвать Нангазакским Тюльери. Не прошло [53] получаса, что мы были в нем, и уже толпа Японок гуляла мимо нас. Павел как старожил, мог даже сказать мне имена многих дам, виденных мною: одна из них была жена томозама, или губернатора, другая жена нинбана, или судьи, третья, дражайшая половина оттона, который разрешил нам прогулку но городу, четвертая подруга ненгиози, или годового офицера. Таким образом, вся городская знать присылала сюда свою представительницу красоту.

Столь увлекательная прогулка была неожиданно прервана. Явился посланный от неумолимого оттона, с извещением, что пора нам воротиться в Дезимскую темницу. Боясь, чтобы добрый г-н Нидбольдт не стал об нас беспокоиться, мы поспешили обратно. Нас уже ожидал обед, превосходно приготовленный. Почтенный Нидбольдт, со всею приветливою ласковостью разговорился со мною об устройстве Голландской фактории. Вот что рассказывал он мне:

«Вам известно, что мы, Голландцы, заступили место Португальцев. Явясь в Японии с 1542 года, Португальцы держались здесь с большими выгодами лет около шестидесяти, или около ста, по другим известиям. С 1641 года, в силу договора, заключенного с властителем Иеддо, мы сделались единственными иностранными торговцами в Японии; но, говоря [54] откровенно, место наше совсем не так блестяще, чтобы ему можно было позавидовать.

Вначале имели мы некоторые привиллегии, некоторую свободу. Мы могли посылать до десяти кораблей в гавань Фирандо, и на них столько золота, серебра и товаров, сколько было нам угодно. Понемногу, число того и другого уменьшали, и наконец совершенно закрыли для наших кораблей Фирандо, а потом заперли нас на островке Дезима, где вы теперь видите все Голландские фактории в Японии. Но и здесь переходя от запрещения к запрещению, от препятствия к препятствию, от налога к налогу, нам позволяют теперь присылать в Японию только два корабля, и то с грузом на цену не более двух миллионов флоринов.

С давнего времени, мы видим дружбу Японского правительства только в нестерпимых пошлинах, которые оно налагает на нас. Не только возвысило оно свой фанагин, или ввозную пошлину, до 15 процентов на ценность товара, но установило еще, для Голландцев исключительно, особенную цену монете своей, обременяя нас таким образом двойною тяжестью. Кобанг Японский стоит во всем государстве, и принимается от нас в 60-т ма, но когда отдают его нам, то считают в 68-м. [55]

Все эти денежные притеснения ничто еще в сравнении с системою Японской таможни. Едва пришел в Японию Голландский корабль, он не принадлежит уже ни экипажу, ни хозяевам его. Это добыча, принадлежность Японских банжо. Они стерегут его, живут на нем, окружают его цепью лодок, которые не спускают его с глаз, ни днем, ни ночью. Никто с корабля не смеет сойдти на землю без паспорта от банжо, находящегося на корабле, и не давши осмотреть себя, тем, которые стерегут в то же время все берега. Недовольные таким полицейским надзором, Японцы принимают еще особенные политические меры. На корабле не может быть, ни оружия, ни пороха, ни ядер, ни книг, которых Японцы боятся пуще ядер и пороха. Все это отбирается, складывается в магазин на пристани, и отдается снова только накануне отъезда. Прежде до того доходило, что отбирали с кораблей даже паруса, руль и пушки; но трудность перевозки всего этого с корабля и на корабль, и издержка, какой стоила такая перевозка, сделали Японцев сговорчивее, и они оставляют теперь на корабле руль, паруса и пушки, без пороха и ядер. За то ежедневно, по утру и в вечеру, производится перекличка экипажа, и он обязан, каждый раз, весь сполна являться перед оттона. Прогулка на берегу стоит путешествия по [56] Европе: каждый раз надобно особенный паспорт.

Таможенники здешние таковы, что Европеец не может иметь об них надлежащего понятия. Когда они осматривают ящики, мало того, что каждый ящик должно открыть и опростать до дна, но смотрят еще самые доски его, не двойные ли они? Железным щупом пробуют каждый бочонок с маслом и горшок С вареньем, а в кругах сыру прорезывают отверзтие насквозь, и кроме того тычут каждую штуку во многих местах. Иногда осторожность доходит до того, что разбивают яицы, и глядят: нет ли там чего запрещенного? Но — прибавил г-н Нидбольдт, улыбаясь — поверите ли вы, что Голландцы, при всем этом, находили средства провозить контрабанду?

«Не смотря на столь утеснительное управление, остров Дезима знал свои счастливые дни, и маленькая здешняя фактория имела эпохи блестящие и благоприятные. Было время, когда место главного фактора здешнего можно было получить только по особенному покровительству, и двух лет достаточно было составить здесь огромное состояние. Но теперь десять и двенадцать можете промучиться в Японии, и едва ли разбогатеете.

«Вот в каком положении находятся ныне дела: Батавиа посылает сюда только по два корабля ежегодно. На них привозят сахар, [57] слоновую кость, красильное дерево, олово, свинец, железо, тонкие бумажные ткани, сукна, шелковые ткани и раши, черепаху, камфару, ратин, стеклянные изделия, шафран, и проч. — Отсюда везут, в обмен, Японскую медь, основание всего торга, необделанную камфару, лаковые вещи, шелковые изделия, сарачинское пшено, сакки. Главный предмет, как я сказал, медь, превосходящая все сорты меди целого света, и содержащая в себе много золота. Ее берут от Японцев в длинных, но не толще пальца прутьях, с одной стороны округлых, с другой плоских. Эти прутья раскладываются в ящики, весом в пикуль, или 120 фунтов.

«Ни один Европейский рынок не может дать вам понятия о том, как производится наша торговля в Нангазаки. Когда весь привозный груз сложат в магазины, дается знать внутренним купцам, и они приезжают со всех сторон за покупкою. Образчики товаров находятся у губернатора; туда должно идти смотреть, сказывать количество товара, какое желаете иметь, и цену, какую даете. После сего получают позволение идти на остров Дезима, и смотреть товар хорошенько. Когда все это кончится, объявляют цену, обыкновенно столь низкую и нелепую, что ее не льзя взять. Понемногу прибавляют этой цены, пока мы решимся наконец торговаться. Редко однакож [58] не сходимся мы после недели, или десяти дней самой забавной дипломатики. Но случается иногда, что Японцы упорно поддерживают цены низкие, и чтобы не дать им опасного примера для будущности, мы отсылаем в таком случае грузы обратно в Батавиа.

«Вот, М. Г., наша здешняя торговля и наше политическое отношение к Японцам. Согласитесь, что довольно дорого платим мы за монополию, которая ничего не приносит, или если и приносит, то слишком мало. Присовокупите к этому, что климат здешний, здоровый в остальное время года, несколько месяцев бывает за то весьма вредным. Присовокупите еще, скуку и совершенное одиночество в мире, в течение почти восьми месяцев. Едва ли остается нас на Дезима всего человек с дюжину, когда Батавийские корабли отправятся отсюда. Мы живем все это время в совершенном уединении, на маленьком квадрате грязной земли, без новостей из Европы, без книг, развлечений, без всяких внешних забав. Трубка, чай, обед, толки о том, что скажет приезд кораблей на следующий год, и что было в прошедшем году — вот это составляет здесь все наше житье, однообразное, бесплодное, неблагодарное во всех отношениях. Только одно для нас счастье — ожидание блаженного дня, в который кончится срок пребывания для [59] каждого из нас, и корабль Батавийский увезет его из этого места тоски и неволи».

Долго говорили мы, потому что любопытство мое было неистощимо в вопросах, а ласковость моего доброго хозяина неутомима в удовлетворении их. Наконец, я обратил речь на желание мое узнать Японию ближе, и даже, если только можно, ехать в Иеддо. «Да, знаете ли, что ныне это совсем не так трудно, как было прежде — отвечал мне г-н Нидбольдт — не надобно быть ни посланником, ни поверенным, и многие из нас совершали путешествие в Иеддо... Позвольте, позвольте — Боже мой! я совсем было забыл! Здесь теперь живут два мои соотечественника, приехавшие по последней навигации, один лекарь, другой естествоиспытатель, и они оба, вместе, едут после-завтра в Иеддо, с позволения нашего Нангазакского томозама. Не льзя ли вас втереть как нибудь в их паспорт?» — Г-н Нидбольдт! вы окажете мне такую услугу... Но любезный этот человек не дослушал слов моих, взял свою шляпу и ушел. «Будьте уверены», сказал мне Павел, «что он устроит вам это дело». Но несколько часов протекло однакож, пока воротился мой почтенный покровитель; без сомнения, много встретилось ему затруднений, и со стороны Японского правительства, и со стороны несговорчивых Голландцев, по милости [60] которых открывалась мне дорога в столицу Японии. Наконец, г-н Нидбольдт явился весьма довольный. «Кончено!» сказал он — «не без труда, но сделано, устроено, положено: строгий томозама благословляет вас посмотреть Иеддо, г-да Блокфиус и Фрэйзер рады, что у них будет товарищем любезный Француз; вы примете треть расходов; я отпущу с вами двух служителей; если вам надобны деньги — готов служить вам». — Из предосторожности, я воспользуюсь вашею ласковостью, выдам вам перевод на Францию. — «Я его учту, и дело кончено. Вам остается прожить с моим Павлом неболее суток. Постарайтесь развлечь себя; пойдемте гулять, станем говорить; о дорожных приготовлениях не думайте» — Ах! г-н Нидбольдт!... «Прошу не терять времени на. благодарность; у вас остается его немного».

Текст воспроизведен по изданию: Япония (Статья первая) // Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений, Том 13. № 49. 1838

© текст - ??. 1838
© сетевая версия - Тhietmar. 2017
©
OCR - Иванов А. 2017
© дизайн - Войтехович А. 2001
© ЖЧВВУЗ. 1838