Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

КАМО-НО ТЁМЭЙ

ЗАПИСКИ ИЗ КЕЛЬИ

ПРЕДИСЛОВИЕ 1

Последующее ни в коем случае не является исследованием специального характера. Имелся в виду читатель не специалист-филолог, но всякий, кто может заинтересоваться с той или иной целью литературой далекого от нас Востока. Основная задача работы — обрисовать одну из форм японской литературы, показать ее в русском переводе, по возможности эквивалентном оригиналу, и ввести в ее понимание небольшим экскурсом в область истории, культуры и стиля — как читателя не осведомленного совсем, так и такого, кто хотя бы уж и был ориенталистом по своим интересам и занятиям, но не тяготел специально [174] к филологическим вопросам. Это не значит, что мне не хотелось бы или я не находил бы нужным вообще дать эти «Записки» в подобающей им чисто научной обработке. Издать их в параллельном тексте, с детальными филологическими экскурсами и комментариями, с постановкой, выяснением и разрешением некоторых проблем давно являлось одной из моих ориенталистических задач. Материал был подготовлен, сведен в систему и ждал напечатания, но — увы! — исчезли все возможности печатать у нас работы такого типа: ни шрифта, ни подготовленных наборщиков, ни иных нужных средств более нет. Работа же требовала иероглифов, японских письменных знаков — без них ни одно чисто филологическое замечание не могло бы обойтись. К тому же в процессе обработки материала здесь, в России, выяснилась необходимость раза два или три прибегнуть к справкам в оригинальных японских и китайских источниках, иногда заглянуть в них мельком — работа одного только дня,— но Восток далек и недоступен. И день работы грозит быть оттесненным годами ожидания. [...]

I

Среди многоразличных форм японской художественной литературы одной из самых любимых в древние времена и часто вспоминаемой и современными писателями является форма, по-японски терминологически обозначаемая словом «дзуйхицу», что значит буквально «вслед за кистью». [...]

«Вслед за кистью» ...Что это означает? Не больше, как то, что сядет автор за свой маленький [175] столик, разотрет старательно с каплей воды в маленькой посудинке тушь, обмакнет в черный раствор кисть и, задумчиво заострив ее кончик, перенесет ее па бумагу. Прикосновение к ней рождает знак, за ним другой,— как будто кисть сама бежит от строчки к строчке,— и летят вслед за нею и думы, и мысли, и чувства, и настроения. Поворот кисти — переход мысли, кисть быстрее — интенсивнее вздымаются чувства. Прихотливы значки,— прихотливо и настроенье. Разнообразны и несчетны их формы и виды,— кто уследит за сменою чувств и дум? Мысль вслед за кистью, думы — за ней же, настроение покорно как будто бы следует за тонким кончиком волосков, рисующих один узор за другим.

Можно ли говорить об определенности таких произведений? Каково их содержание? В чем их характер? В чем их устойчивый признак? Разве только в одном: в неустойчивости, прихотливой смене одного другим. Свободно вдохновение, свободна мысль, а куда увлечет она, куда уведет автора,— да не все ли равно? Сейчас как будто бы одно; оно звучит настойчиво: автор много и долго говорит об этом — вдруг поворот кисти, и смотришь, нет и следа тому, что казалось так прочно. То высказывается мысль — результат долгих наблюдений над человеческой жизнью, жизнью природы; то мимолетная дума, проносящаяся над сознаньем, как облачко то темное, то светлое над полем; то мудрая сентенция, так и звучащая отзвуками голосов мудрецов иль учителей буддизма своих и зарубежных, или же из соседнего Китая. Проникновенные вещанья буддийских пастырей, отшельников, монахов, апостолов и богословов, [176] а то и четкие бесспорно — здравые формулы китайских моралистов, политиков и социологов,— они то и дело находят себе прибежище в строчках письма, иные в буквальной форме, иные несколько претворенные, приспособленные, иные же только дают жизнь мысли самого автора, вдыхают душу в его телесное творение. И бьются комментаторы: откуда это все, что оплодотворило мысль автора в данном месте? Бьются и не всегда легко находят источник вдохновенья [...]

Событий так много: и таких, что значат для всех, что касаются всех, событий придворной общественной жизни, из мира обрядов. Как не отметить их! Особенно если они связаны еще с кое-чем из течения и личной судьбы. А это последнее: часто незаметное, не стоющее вниманья, не интересное, не содержательное для других,— оно так содержательно, так глубоко волнующе для самого себя. Другой из этого всего и взять ничего не сможет; для самого же себя из этой пучины одно так и вырывается вслед за другим, все просится в орбиту вниманья, все кажется значительным, все просит быть отмеченным. И внешне важное соединяется и смешивается с внутренне значительным, действительно достойное упоминанья рядом с тем, что лишь автору может казаться таким. «Дзуйхицу» — «вслед за кистью»,— автор не отвечает в конце концов, куда и к чему она его приведет. Пусть не претендует читатель. Автор не виноват. Не пишет он, ожидая суда иль приговора строгого критика.

Но вот мысли свиваются в прочный клубок: уже не летят они прихотливо туда или сюда, но начинают развертываться, развиваться одной сплошной [177] нитью. Автор рассуждает: он говорит уже

О том, что составляет предмет его заветных дум, наблюдений, волнений и размышлений. Его взгляд на жизнь, на природу, на самого себя, на людей,— словом, все, что составляет содержание его созданья, чувств, вдруг находит себе большое место среди всего произведения. Кисть как бы переносит на бумагу то, что зовется мировоззрением: самое сокровенное, таящееся в глубине души выносится в виде многообразных значков на белый свет, выносится само собою: автор вовсе не думает об этом, он вовсе не стремится изложить кому-нибудь в назиданье, для забавы иль для чего-нибудь еще свои взгляды: только для себя,— и даже меньше: ведь он идет лишь «вслед за кистью». [...] 2

III

[...] «Из-под подушки» — так можно передать по-русски простое и вместе с тем замысловатое наименование ее труда: «Макура-но соси». То, что писалось не для других, без всякой цели, что писалось так, как захочет рука, из того, что придет случайно на ум, что ляжет на сердце, из области, может быть, самых интимнейших переживаний, настолько интимных, с одной стороны, и настолько необделанных, казалось, в литературную форму — с другой, что поверить, показать их другому [178] было бы немыслимым,— вот фактор, определяющий форму и содержание эскизов Сёнагон. «Из-под подушки» — озаглавила она эти наброски: хотела сказать, что это все ей так близко, так дорого, что может быть доверено только лишь изголовью, этому постоянному поверенному и мечтаний о счастье, и стенаний в бедах, тайных и скрытых. Тишь и покой. Сёнагон у себя в комнате: у изголовья, рядом с подушкой маленький прибор с тушью и кистями, свиток бумаги тут же, около. Поднимается рука и набрасывает две-три фразы, мысли, свидетельства памяти, что-нибудь еще; записывается, свертывается и... суется под изголовье, под подушку. Отдыхает Сёнагон после неутомительной службы, мысли летят, вереницы воспоминаний — одно за другим, и рука тянется под изголовье: сверток достать и записки прочесть еще раз.

Придворная дама, фрейлина императрицы, из аристократической семьи, сама — дочь поэта, прошедшая весь курс литературного образования в описанном духе, постигшая все тайны поэтического искусства, воспринявшая целиком всю эту утонченную культуру,— Сэй Сёнагон как нельзя лучше подходила к созданию этого вида художественной прозы. Наблюдательный, меткий, склонный к сарказму, иронии, иасмешкам ум способствовал выпуклости, четкости и яркости ее набросков. И чего только они не касаются. Вот заметки о красотах и явлениях природы весною, летом, осенью или зимою, лирические кусочки «пейзажных» настроений поэта; вот глубокомысленные замечания о том, что должно почитаться самым скучным на свете — ирония и сарказм, а то и меткая [179] до ослепительности характеристика; вот определения и небольшие рассуждения о том, что более всего неприятно на свете, среди которого автор-женщина отмечает собаку, которая лает на возлюбленного, потихоньку прокрадывающегося в дом на свиданье; вот размышления о том, что далеко и вместе с тем близко, или наоборот; перечень вещей, которые хороши лишь тогда, когда они велики, или малы, и прочее. Ее эскизы так разнообразны по содержанию, так неожиданно прихотливы, так эластичны и отделаны — сжатые, краткие, меткие и вместе с тем образные, яркие и законченные,— что они читались и читаются с неослабным восхищением всеми теми, кто истинно любит своеобразную японскую литературу.

IV

Сэй Сёнагон — основательница: у основателей должны быть и последователи. Период «мира и покоя» — Хэйан не дает нам что-либо значительное в этой области. Может быть, талант автора был так велик, что под обаянием ее искусства в первое время мало кто решался браться после нее за этот действительно трудный для художественной обработки литературный вид. И только два века спустя, уже в новый период, эпоху бурных и грозных событий, появляется вновь это полузабытое следование за кистью, вновь оживает литература эскизов, набросков.

Рушилось мирное и спокойное течение жизни. Эпоха Хэйан ушла в вечность. Наступали мрачные и величественно-ужасные времена японской истории. Народился и укреплялся феодализм, [180] шедший к цели через бурю и грозу гражданских войн, взаимных междоусобий, бесконечных столкновений. Устанавливалась система военного управления страной: император превратился в затворника своего дворца в Киото, его верховная власть — в один лишь призрак. Его место занял сёгун, военный властелин государства, глава феодалов, могущественный повелитель всех провинций, распределявший их территории между своими вассалами. Император — священная особа, потомок по прямой линии богов, он посредник между нацией и ими, ему все прерогативы священной власти, весь почет и уважение, по крайней мере теоретически; сёгун же не вмешивается в дела богов, он распростирается ниц перед императором, но чтобы дать ему хоть тень влияния на дела, — Этого сёгун не допустит. Военный режим, длившийся вплоть до второй половины XIX в., господствовал нераздельно над всей жизнью страны, определил ее историю, ее культуру, создал элементы, ставшие наиболее специфическими для Японии, ее общественности, жизни, культуры и мировоззрения.

Нелегко устанавливался новый порядок: много крови было пролито, много злодейств и насилий свершено, много преступлений понадобилось, столько разорений потерпела страна, терзаемая и опустошаемая в беспрерывной гражданской борьбе, пока, наконец, не улеглось все и не отлилось в постоянные формы, пока, наконец, не наладилась жизнь, не освоилась с новыми своими началами. [...] Выковывался сам тип самурая, основанный на культе мужества, беззаветной преданности, самоотверженности, верности долгу, стойкости, [181] великодушия, славы, гибкости и хитрости. Столько ведь случаев для культивирования именно этих сторон человеческого духа представляла эпоха, столь многое из них она прямо требовала, вызывала к жизни, такой хорошей школой была она для выделения, укрепления и развития основных свойств «мужественной» части человеческой природы. И эпоха Камакура, а за ней и Муромати, Эти «средние века» японской истории, они не только дали ей тип воина-самурая, но и создали апофеоз этого типа, прославили его и окружили ореолом достоинства, величия и красоты.

Наряду с этим не иссякли волны буддизма, нахлынувшие накануне. Более того, они стали еще сильнее; приобрели только особый оттенок, особое значение и содержание. Буддизм оказался как раз тем, что было нужно, что было совершенно необходимо другой стороне человеческого духа, мятущегося в этом водовороте страстей, честолюбия, погони за властью, за славой, подвигами мужества и преступлений. Жертвою вихря была вся страна, разоренная, забытая в своих требованиях и нуждах. Сколько страданий, сколько несчастий выпадало на долю многих; и тех же воинов — военное счастье прихотливо и непрочно основанное на нем благополучие; и простых их вассалов, терпящих все, переносящих все тяготы беспрерывной войны, с трудом имевших возможность приняться за мирные занятия, за производительный труд, за создание своего небольшого, но полного счастья; и тех же бывших придворных, приближенных ко двору, этих обширных кругов знати и чиновничества: ведь ушло от них все — и владения, и слава, беспечальное житье; создавшееся благополучие, [182] как будто столь прочное, оказалось построенным на песке, разлетелось, как дым. На долю всех приходилось достаточно бедствий, несчастий, горя, и могло ли это не вызвать к жизни иные, свои особые черты мировоззрения, не создать уклона в другую, сравнительно с культом «мужественной» части души, сторону. И здесь буддизм вновь ожил, он оказался нужным, он стал родным; в нем именно и можно было найти ответ и утешение на все мучительные запросы человеческого духа. Счастье рушилось, но разве не все здесь на земле непрочно, эфемерно? Беда свершилась, но разве весь мир этот не состоит сплошь из зол и бед? Столько несчастий одно за другим, но разве это существование не цепь одних несчастий? Столько преступлений и насилий, но разве этот мир не бездна скверны? А если так, то не лучше ли уйти от него, не лучше ли порвать с ним, «с вещами соприкоснувшись земными, не прикреплять к ним свою душу»? В монастырь к мирным священным занятиям, к единению с Буддой, к духовному и мирному подвигу, а то и в горы, в уединенье, к успокоенному отшельничеству, к созерцательной жизни в единении и согласии с тем, что единственно незапятнанно-прекрасно: природой.

Буддизм стал утешением, прибежищем для многих; в нем спасение и счастье стали находить все неудачники, изгнанники счастья и жизни, униженные и оскорбленные, а то и просто люди с иным складом ума и чувств, с иначе настроенной волей, не вмещающиеся в общее русло течения культуры и истории. Он принимал всех и каждому из них давал, мог дать все, что тому было нужно. Отсюда расцвет буддизма и появление значительного числа [183] сект, толков, основание новых храмов и монастырей с толпой последователей и монахов. Отсюда и роль этих последних: носители мирной жизни, мирной культуры, просвещения, образованности. Искусство и литература — не до них было суровым воинам — приютились здесь; знание и наука — не то было нужно самураям — сохранились в стенах буддийских святилищ.

Отсюда расцвет буддизма и иного склада: буддизм аскезы, отречения, созерцания и углубленного духовного подвига, давший стольких пустынников, изможденных отшельников или людей просто радостно отдавших себя стихиям природы. И вот вместо элегантных, нарядных кавалеров Хэйанского мира, усиленно занятых любовными похождениями и писанием стихов в честь и по адресу своих дам, кавалеров, целиком ушедших в сложные перипетии придворных и вообще официальных церемоний, дававших так много пищи вкусу и изящным талантам,— суровые воины, знавшие только свой меч, на нем строящие свою судьбу, свое право, свою славу и им оберегающие себя от бедствий. Вместо изящных, утонченных дам, погруженных в прихотливые переживания любовных наслаждений, занятых обсуждением достоинств и недостатков нового стихотворения или романа, сплетнями, новыми фасонами или отделкою костюмов и украшений,— женщин-вдохновительниц всей общественной жизни в данном кругу,— или углубленный аскет-подвижник, с глазами в мире уже ином, или монах с молитвой на устах, с проповедью о тщете всего земного, с призывом к отказу от мирского счастья ради счастья единения с Буддою. И в обоих случаях: вместо [184] усвоенной и претворенной культурности, широкой просвещенности и гуманитарной образованности — огрубение, одичание, упадок. Пусть там — слабость, здесь — сила, зато сила первобытная, неудержимо бьющая, обещающая много, но пока еще такая варварская. Сильное чувство — оно ведь отвергалось, как что-то грубое; сильная воля — она ведь так некрасива, с точки зрения хэйанцев. А теперь век силы,— но и насилия; век мужества,— но и варварства; век долга,— но и грубости. А кругом достойный фон: разоренная страна, поредевшее население, всеобщее огрубение и распад привычных уже моральных, общественных и политических устоев.

V

В этот отличный от предыдущего век впервые после долгого промежутка появился подражатель или, лучше сказать, продолжатель Сэй Сёнагон.

Там — женщина, здесь — мужчина; там — придворная дама, здесь — буддийский отшельник. Век сказался; изменившаяся культурная и общественная обстановка дала себя знать. Имя ему — Тёмэй, из рода он тех, кто группируется вокруг храма Камо — древнего святилища родной религии синто. Называли его в просторечьи Кику-дайю, но зовут его все: Камо-но Тёмэй.

Кто он — этот автор, создатель интересующего нас произведения? Мраком достаточно плотным покрыта его жизнь. Оно и понятно: жил, говорят, он между 1154 и 1216 г. по нашему счету, и мало достоверных источников, надежных памятников историко-биографического характера дошло до [185] нас от того времени. А которые и дошли, говорят о нем глухо, их сведения скупы, отмечают немногое. К тому же многие из показаний современной или ближайшей ему литературы справедливо подвергались и подвергаются сомненью исследователей.

Если свести наиболее надежные свидетельства в одно целое и попытаться воспроизвести жизнь Тёмэя,— картина получится и схематическая, и достаточно невыразительная.

Родился Тёмэй в царствование императора Коноэ, как будто в 1154 г. Принадлежал он, надо думать, к достаточно знатному дому: по крайней мере его бабка со стороны отца имела какое-то место при дворе, полагают — была даже фрейлиной одной из императриц. Сам же отец был наследственным священнослужителем синтоистского святилища Камо, родового храма целой группы, носившей это же, ставшее фамильным, имя.

По-видимому, благодаря стараниям и положению своей бабки, у которой, кстати сказать, он воспитывался с юных лет, он смог уже в раннем возрасте получить доступ ко двору. Проникнув в круг, живший еще хэйанскими традициями, вкусами, желаниями, целями и настроениями, он увлекся тем же, что составляло главное занятие окружающих императора, хоть и лишенного фактической власти, но все же окруженного штатом придворных и остатками былой обстановки, т. е. изящными искусствами, особенно поэзией и музыкой. Несомненно он достиг в этих двух областях больших успехов и считался одним из лучших поэтов и музыкантов своего времени. По крайней мере в сборнике под заглавием «Новое собрание [186] стихов прежнего и нового времени» («Синкокин-сю») помещено немало его произведений, а это при строгости отбора и обилии материала, обычно представляемого на суд, должно почитаться полным признанием их поэтических достоинств. За эти свои таланты он попал в число приближенных самого императора и удостоился чести быть принятым в члены Поэтической академии (Вакадокоро), учреждения, стоявшего в центре внимания политически бездеятельного двора. Там он сам слагает маленькие поэмы в тридцать один слог, там он рассуждает о поэзии, критикует, спорит, участвует в поэтических конкурсах. В упомянутом сборнике одно из его стихотворений снабжено таким примечанием: написано во время поэтического соревнования, имевшего место в Поэтической академии на тему: «зоревая луна в глубине гор».

Достигнув приблизительно тридцатилетнего возраста, Тёмэй пытается пойти по стезе своих предков, в частности по стопам отца: он старается получить должность настоятеля храма Камо. Но тут судьба, до сих пор в общем ему благоприятствовавшая, ему изменяет: по невыясненным причинам он терпит неудачу, получает отказ, и это событие становится поворотным пунктом всей его жизни. Отсюда начинается новая эра его существования, совершенно иная по своему характеру и содержанию.

Начинается с того, что он бросает свое жилище — что это был дом его бабки, переданный ему по наследству, мы знаем из его произведения,— стоявшее, по-видимому, где-нибудь поблизости от дворца, и решается порвать с прежним образом [187] жизни, а может быть, и оказывается вынужденным к этому переменами в своей судьбе, и вступает на новый, уже отличный от прежнего путь — скромного обитателя небольшого домика недалеко от реки Камогава в окрестностях Киото. Так живет он — все же с некоторым комфортом — около двадцати лет; за это время не раз он стоит перед искушением вернуться вновь к прежней жизни. Начать с того, что делаются попытки вновь привлечь его ко двору: император Готоба, помня своего прежнего поэта и музыканта, стремится вернуть его в Поэтическую академию, однако Тёмэй непреклонен. Его отказ нашел себе отражение в стихотворении, посланном как будто этому императору и приводимом в сборнике «Син-кокинсю».

За это время у него постепенно зрело и укреплялось решение совсем порвать с миром, уйти в уединение и отбросить мирскую суету. Что служит тому причиною, мы можем только догадываться, ясных, прямых указаний на это нет ни в одном из наших источников. Так или иначе, он обращается к буддизму, постригается в монахи, получает новое имя Рэн-ин и покидает свое второе жилище, сменив его на новое. Поселился ли он сразу же в той келье — уединенной скромной хижине на горе Тояма, где написано его произведение, или же нет,— может быть, было еще одно промежуточное между вторым и последним его обиталищем жилище,— вопрос неясен. Указаний нет, сами его «Записки» явственно не обозначают этого пункта, комментаторы разделяются на два противоположных лагеря; но в сущности вопрос этот не так уже важен. Мы знаем только еще одно [188] обстоятельство его жизни: ему пришлось столкнуться и даже несколько сблизиться с представителем новой власти в стране — сёгуном Санэтомо. Нам говорят, что Санэтомо не раз приглашал его к себе, что вызывалось, надо думать, славою Тёмэя как поэта и музыканта. Один источник передает нам не лишенный грустной прелести эпизод из этих посещений Тёмэем двора сёгуна. 13 октября 1121 г. в траурный день, посвященный памяти умершего сёгуна Ёритомо, основателя первой сёгунской династии, Тёмэй был во дворце и под влиянием заупокойного богослужения и обрядов настолько расстроился собственными воспоминаниями о невозвратном прошлом, о погибших мечтах, о неисполнившихся надеждах, что не мог удержаться от слез и рыданий. Его чувства вылились в стихотворении, тут же им составленном и написанном на деревянной колонне залы:

Ведь и иней осенний,
что гнет под собою
и траву, и деревья, —
и он исчезает...

А ты, горный ветер,
все сметаешь
мох бесполезный.

Во всяком случае последние годы своей жизни он провел в полном уединении, ведя жизнь отшельника в маленькой келье на горе Тояма, среди гор Хинояма, в месте уже гораздо более отдаленном и глухом, чем его предыдущие жилища. Здесь он и пишет свое ставшее знаменитым произведение «Записки из кельи», законченное, по собственному [189] указанию, 2 мая 1212 г., и больше о нем ничего достоверного мы не знаем. Умер Тёмэй в правление императора Дзюнтоку, 8 июня 1216 г. 62-х лет от роду.

VI

Почему Тёмэй удалился от мира? Что послужило причиной того, что он — этот придворный — порвал со ставшими уже с малых лет привычными формами жизни, сменил дворец на утлую хижину, роскошь императорского двора — на убогую обстановку, хоть уже и замолкающую, но все еще столицу Киото на пустынные горы? Почему вместо беззаботных светских удовольствий он обратился к духовным наслаждениям и страданиям, доставляемым буддизмом? Почему он, синтоист, наследственный священнослужитель синтоистского культа, вдруг отходит к другой религии и как будто забывает о родных богах? Ведь ни одного слова о них, ни одного обращенья к ним, ни одного призыва их имени не слышится в его «Записках», все заслоняет Будда, буддийские святые, образы и выражения. Вместо эпикурейца — анахорет, вместо придворного кавалера — монах.

Контраст слишком велик, смена картин слишком значительна, чтобы объяснять все это одним только и по существу вовсе не таким уже решающим фактором: неудачей искательства звания настоятеля храма Камо, как то согласно рисуют наши немногочисленные источники. Несомненно это событие оказало на него очень сильное влияние; мы имеем ряд свидетельств, говорящих о том, как чутко и с какой болью в сердце он отозвался [190] на это жизненное поражение. Его произведение, его «Записки», которые здесь даны,— прежде всего они сами свидетельствуют об этом: одной из причин, если не самой главной, перемены своей судьбы он считает именно то, что «прервалось течение судьбы», фраза, в которой несомненно содержится прямое указание на эту неудачу: судьба текла до сего времени в определенном направлении, т. е. члены рода Тёмэя последовательно, из поколения в поколение занимали эту должность в храмах общины Камо, ставшую, таким образом, их наследственной прерогативой. В силу этого все течение жизни уже как бы заранее предопределялось и укладывалось в привычное и надежное во всех смыслах русло, жизнь превращалась в последовательно развертываемую цепь. И вдруг это, казавшееся таким прочным, течение судьбы нарушилось, цепь порвалась, ему не удалось получить желанного звания, он оказался выбитым из колеи со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Попал в беду я», — говорит он, и весь последующий контекст ясно указывает на то, что это событие стало решающим для него в дальнейшем.

Но все же как бы сильно ни расценивал он эту неудачу, как многое в своей жизни ни ставил бы в зависимость от нее, как многое ни значила бы она и в действительности, реально,— может быть, потеря устойчивости в социальном положении, лишение некоторых материальных перспектив и морально — необходимость отказаться от вполне усвоенного мыслью и чувством, от пути, который считался единственно возможным, необходимым и желательным,— все же переоценивать это событие нельзя. Оно никогда не приобрело бы такого [191] значения, не стало бы таким существенным для Тёмэя, если бы не была для этого соответствующая подготовка, если бы не была уготована для такого реагирования надлежащая психологическая обстановка.

Истинные причины отвращения Тёмэя от мира нужно искать не столько в каком-нибудь реальном факте из его личной жизни, сколько в общем состоянии эпохи. Эпоха бурь и грез, эпоха военных столкновений, борьбы за власть, эпоха, когда среди крови и насилий устанавливалась военная диктатура, когда выдвигались на арену, опрокидывая многое из установившегося доселе, новые социальные элементы, слишком отлична была от предыдущей, чтобы не оказать сильнейшего воздействия на психический уклад представителей старой культуры, старых традиций. Они оказались выбитыми из привычных устоев, лицом к лицу с ими непредвиденными и им не свойственными; они очутились посреди совершенно новой социальной и политической конъюнктуры. Было повергнуто почти целиком в прах многое из того, что они считали священным, что составляло основные Элементы их мировоззрения. Выковывающееся в борьбе самурайство было проникнуто совершенно иными принципами: их политические взгляды, их социальная и индивидуальная этика, то, что они возводили в культ, были совершенно не то, чем привыкли жить, что привыкли чтить, что исповедовали люди Хэйана. Конечно, преемственность была, она сохранилась, многие элементы последовательно развивались в раз данном направлении, но это было все не так существенно и не так значительно в общем процессе реформирующейся [192] жизни и меняющей свое содержание и облик культуры. Поэтому еще жившие старым, еще не расставшиеся с традиционными формами мировоззрения, вкусов, привычек и быта, совершенно не укладывались в новую обстановку; они оказывались непринятыми жизнью, ею отвергнутыми; они были не у дел больше, они становились лишними, они осуждены были или вовсе на исчезновение, или в лучшем случае на тягостное по существу прозябание. Для некоторых неглубоких натур, поверхностно лишь воспринимающих окружающее, не задумывающихся над вопросом отношения своей личности к миру, это, может быть, и ничего особенного не составляло, было даже незаметным; для других же, для натур глубоких, одаренных, чутко реагирующих,— чрезвычайно чувствительным и часто даже невыносимым. Отсюда особенное состояние психики, гамма особых переживаний, диктующая уклон в пессимизм, в исповедание горестности, скорбности своего существования в этом мире.

Эти настроения находили себе подкрепление и в тех конкретных картинах, которые развертывались перед взором современников. Экономическая разруха, обнищавшее население, общий упадок внешней и внутренней культуры — вот что прежде всего понес за собою новый режим. Жизнь человеческая ставилась в зависимость от стольких факторов, стольких условий, что искать в ней какой-нибудь устойчивости, чего-нибудь надежного не приходилось. Трудно было полагаться на что-нибудь, трудно строить планы в надежде их осуществить, вся внешняя обстановка толкала на тот же путь безотрадного уныния и пессимизма. [193]

И здесь вступает во всю свою силу буддизм. Пришедшийся некоторыми своими чертами по душе японцам и в предшествующий уже период, теперь он оказался воистину единственным прибежищем, единственным утешением и надеждою для очень многих. Он как нельзя лучше укладывался с теми элементами мировоззрения, которые вырабатывались жизнью, диктовались обстановкой. Люди, ставшие лишними, люди, выброшенные жизнью, потерпевшие крушение, отчаявшиеся в своих надеждах и стремлениях, находили в буддизме свое место и свое утешенье. Безотрадно их существование, — так думали они; безотрадна вся жизнь в этом мире, — так говорил буддизм. Непрочны все их предприятия и дела,— так убеждал их горький опыт; непрочно и вообще все в этом мире, — так утверждал буддизм. И в этом они черпали новую силу, но уже иную, для другого: силу уйти, удалиться от мира. Мир не принял их, они переставали принимать его.

Тёмэй несомненно принадлежал к числу таких не уместившихся в новой обстановке людей. Его происхождение из мирного рода священнослужителей, его воспитание и образ жизни с раннего детства говорят о том, что всем своим существом он принадлежал к миру, отходящему в вечность, был связан с ним всеми своими воззрениями, вкусами и желаниями. Он был слишком наблюдателен и умен, чтобы не замечать развертывающейся перед его глазами картины крушения мира привычного и нарождения мира иного и не понимать ее глубокого значения; слишком чуток, чтобы не чувствовать ложности своего положения запоздалого эпигона; слишком одарен, чтобы мириться [194] с простым прозябанием и довольствоваться остатками более менее беспечального существования, кое-как сколоченного из остатков прежнего. Э то его не прельщало, такой жизнью он жить не желал: он мог пребывать при дворе, заниматься стихами, участвовать в поэтических конкурсах, принимать участие в тысяче мелких дел, составляющих жизнь двора, и тем не менее он бежит, и никакие просьбы и приглашения даже того, чье слово как будто есть уже веление, не в состоянии повлиять на него. Ни император, ни сёгун, с которым он встречался и который, по-видимому, ценил его, не смогли привлечь его к себе. Тёмэй был непригоден ни там, ни здесь: при старом дворе он не мог ужиться в атмосфере упадка, обстановке, осужденной на исчезновение или, вернее, на беспочвенное, малосодержательное для деятельных натур прозябание; новому он был чужд, он слишком прочно был связан с уходящим, слишком отрицательно настроен к нарождающемуся, чтобы найти себе в нем место. Ни там, ни здесь; остается одно, что и сделал Тёмэй: отвергнуть и то, и другое и выбрать самого себя; уйти, удалиться от мира, порвать с суетою, устроить жизнь так, как диктует своя природа, свои вкусы, свои желанья,— словом, согласно велениям только своей личности, независимо от того, хорошо ли это иль плохо с точки зрения мира, одобряет он или нет, но с ним не считаться, считаться лишь с самим собою. Пусть это знаменует, влечет за собою отказ от привычных условий, жизненных удобств, даже от многих потребностей, зато свобода, независимость, отсутствие необходимости или укладываться в общее русло, в общие рамки жизни, [195] или влачить жалкое существование лишнего человека. Свобода и независимость, последование только одному себе.

Все «Записки» Тёмэя говорят об этом. Вся картина его жизни в уединении, которую он рисует в последней части своего произведения, так и дышит исповеданием этой новой веры. Мы так и видим пред собою облик хэйанца, культивирующего в новой обстановке свой прежний нрав, свои исконные привычки, перенесшего свои пристрастия и отвращения в тишь своей кельи в глубине гор. Рядом с изображением Будды, священным писанием в его хижине музыкальные инструменты, стихи, изящные вещицы; не одни только молитвы занимают его, он предается нередко, может быть, даже чаще, чем первому, и поэзии; под рукой у него сборники лучших стихов его любимых авторов; не только покаяние и стенание в грехах, в его келье то и дело слышатся звуки то цитры, то лютни. Не только священные размышления, но и простое любование природой, ее красотами занимает его время. А то и просто лежит он в безделье, ведет себя, не стесняясь ни обетами, ни страхом, ни боязнью стыда. Этот хэйанец попытался бороться с жизнью, попытался взять у нее свое, но потерпел крушение и понял, что дело здесь глубже, чем простая неудача, понял трудность и тягостность своего положения и вынес отсюда отвращение к миру и тому, что в нем. И в этом отвращении обрел исход, утешение и возможность дальнейшего существования, возможность оставаться верным самому себе, считаться только с собою, и жить. [...] [196]

VII

Живя в уединении, Тёмэй написал произведение, которому суждено было обессмертить в японской литературе его имя. «Записки из кельи» — гласит несколько неточно в русском переводе его наименование: по-японски значит буквально «Записки квадратной сажени». Название объясняется им самим: «Вид домика на этот раз, — описывает он свое последнее жилище, — в мире необычен: площадью едва один квадратный сажень». Келья Тёмэя имела всего один сажень в длину и ширину, в ней он жил, в ней размышлял, предавался воспоминаниям, в ней он писал, — по ней же и озаглавил свой труд. «Записки из кельи в один квадратный сажень величиною» — как следовало бы передать, не перевести буквально, смысл японских слов.

Относясь к категории «дзуйхицу» — литературе Эскизов, набросков, «Записки» в то же время резко отличаются от своего прообраза — от этюдов Сэй Сёнагон и вообще от наиболее установившегося типа этих литературных произведений, представляющих из себя подлинно как бы невольное, ничем не предусматриваемое, никак не сдерживаемое — импрессионистическое «следование за кистью». В этом отношении «Записки» Тёмэя — характерная особенность, любопытная разновидность общего типа. Что резко выделяет их из общей массы «дзуйхицу» — это наличность строгой архитектоники, обдуманности общего плана и его отдельных частей, точная разработка раз взятой схемы в неуклонном ее выполнении. Автор как будто заранее, приступая к работе, наметил себе [197] общий план, установил характер, особенности и последовательность отдельных частей, разработал стилистический строй каждой части и, выполняя задания, связал все в одно целое, отличающееся строгой внутренней гармоничностью и соразмерностью. При такой работе отпало все лишнее, все могущие быть длинноты, повторения и нескладности. «Записки» вышли отгранированными, отделанными, приведенными в кристаллически строгую форму и вместе с тем не потеряли своего характера эскизов. [...]

Память, вновь освобожденная, стремится дальше: перенесение столицы из Киото в город Фукухара. Казалось, может ли этот факт сам по себе быть в какой-нибудь связи с основной темой Тёмэя? Перенесение столицы — событие более официального, чем иного, характера. А у Тёмэя оно заключено все в ту же цепь ассоциаций. И это понятно: во-первых, бывший придворный — он близко стоял ко двору, и, конечно, факт, других не так сильно затрагивавший, его касался довольно близко; во-вторых же, по тогдашним условиям перенос столицы в другое место действительно представлял серьезное и тягостное событие для населения: вместе со двором должно было сниматься с насиженных мест большинство населения столицы — все те, кто связан был службой, званием иль просто интересами с правительством. Прочно устроенные гнезда разрушались и пустели, на новых местах все не так скоро и хорошо устраивалось, имущество терялось, портилось; остававшиеся на месте должны были менять образ жизни, приспособляться к условиям ставшего провинциальным города; словом, жизнь многих ломалась, [198] от привычного быта не оставалось и следа. Отсюда и жалобы, и горе, и слезы. Небольшое замечание — укор, упрек по адресу правителей:

«Приходилось мне слышать, что в мудрое правление времен минувших царством управляли милосердием, дворцы крыли лишь тростником, карнизов даже не устраивали вовсе; а видеть приходилось, что дыму мало,— легкую подать и ту совсем снимали...

Это потому, что любили народ, людям помогали!» — И характернейшее восклицание:

«Каков же свет нынешний,— легко узнать, сравнив его с минувшим!»

Здесь прорывается у Тёмэя в первый раз достаточно ясно его оппозиционное отношение к новой Эпохе; здесь сказывается в нем человек иного периода, иного склада культуры. И этого достаточно: как подземное течение, струится под всеми набросанными образами, под всеми оброненными мыслями все тот же питающий поток: мысль о тщете всего земного, что на глазах у автора. И вот новое звено цепи воспоминаний: страшный голод 1181-1182 гг.

Автор значительно дольше останавливается на этом событии и рисует его, не жалея красок. По-видимому, в свое время оно произвело на него глубокое впечатление. И действительно, если верить рассказу — а верить мы можем: есть другие свидетельства, его подтверждающие,— картина бедствий населения была ужасная. Бывали и раньше такие примеры, заканчивает свое описание Тёмэй, но, по его мнению, то, что было на этот раз, ни с чем не сравнится по размерам несчастья. «...Было так необычайно и так печально», — [199] с обычно проглядывающей между строк основной мыслью заключает автор свой рассказ и спешит дальше: новое воспоминанье — грозное и продолжительное землетрясение 1185 г., дорого стоившее и столичному городу, и прилегающим местностям.

Тёмэй, по-видимому, увлекается воспоминаньями, вновь переживает то, что было тогда; теряет как будто некоторую долю своего спокойствия и не может удержаться от восклицанья:

«Мне думается, что из всех ужасов на свете самое ужасное — землетрясение!».

Стиль становится прерывистым, особенно четким; образность достигает особой силы; рассказ дышит неприкрашенной правдой и описываемого, и чувств.

Всего этого достаточно, вереница воспоминаний истощилась, мысль автора насыщена уже вполне образами, подтверждающими и иллюстрирующими его основное чувство — настроение. Душа переполнена событиями — картинами, и вызванные ими новые чувства укрепляют первоначальное, которое дало тон всему произведению, прежнее настроение усилилось новыми чувствами и мыслями и рвется наружу.

«Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадежность и нас самих, и наших жилищ. А сколько страданий выпадает на долю нашего сердца в зависимости от обстоятельств, в соответствии с положением каждого — этого и не перечесть!» [...]

Тщетно все земное. Нужны доказательства — вот они: можно перечислить ряд событий, которые должны убедить в этом кого угодно. Да что события, [200] их не нужно: поразмыслишь — в каком бы положении, чем бы ни был человек, где бы и как ни жил он, нигде, ни в чем счастья он себе добыть не сможет, всегда будет в чем-нибудь неудовлетворенность и недостаток, никогда не будет уверенности и довольства. Трудно жить в этом мире: за ним последуешь, сам пострадаешь: а если не станешь вслед идти, на безумца будешь похож. И Тёмэй переходит уже к самому себе, начинает вспоминать о своей жизни и судьбе.

Эта часть его произведения носит уже автобиографический характер и может служить материалом для реконструкции его биографии. Рассказывается тот путь, который привел Тёмэя к уединенной келье: сначала путь светского человека, затем после несчастья жизнь среди облаков горы Охараяма, в иной уже обстановке, гораздо более бедной и неблагоприятной, и, наконец, период третий уже окончательного переселения в уединение, сначала, может быть,— вопрос неясен — в один домик, где-то в отдалении от населенных мест, а затем и в свою знаменитую келью на горе Тояма. Попутно указывается — ив этом опять дает чувствовать себя основной, подпочвенный мотив тщеты и сует — как каждый этап его существования все более и более укреплял его во взглядах на мир, на жизнь и как, наконец, найден был исход: сила, решимость порвать с ним, остаться наедине с природой и с самим собою, единственный не катастрофический исход для человека, потерявшего органическую связь с окружающим и в сознании своем дошедшего до отрицания земной суеты. Этот, то ясно выступающий, то нащупываемый, мотив непрестанно поддерживает единство, цельность [201] конструкции всего произведения и сохраняет живую связь между отдельными частями.

Кончен и этот раздел. Путь прихода к келье рассказан, и мысль естественно переходит к этой последней. Тёмэй приобщился к жизни отшельника,— какова же она? И следует описание сначала самой кельи, затем окрестностей и, наконец, образа жизни. Что занимает Тёмэя в разные времена года, по утрам, вечерам, на рассвете, ночью; как и чем он питается; что служит для него развлечением; какие настроения его посещают; какие мысли приходят к нему — все находит свое поэтическое изображение в кратких, немногословных периодах, преисполненных изящества ухищренных в литературном творчестве хэйанцев, выдающих всю большую эрудицию и знакомство автора с литературой как китайской, так и японской. И это все предопределяет собою последующий раздел. Описанием своей жизни Тёмэй создает настроение, уготовляет путь для мыслей о том, что удел отшельника — наилучший изо всех возможных. Следует прославление и восхваление всех прелестей пустынной жизни: идет сравнение с жизнью иной, в миру,— сравнение в устах Тёмэя далеко не в пользу этой последней. Оно должно убедить в неизмеримом превосходстве пустынножития, жизни для себя, наедине с собою, в тиши, без волнений, тревог, сохраняя цельность и свободу своего существа. А если чего и приходится лишиться, найдется в пустынной жизни много такого, что с успехом заменит утраченное.

Цель произведения достигнута. Повествование получило надлежащий конец. Первая часть говорит о горестях жизни, вторая излагает новую [202] линию поведения как средство к их преодолению и доказывает ее преимущества перед другими формами. Волнения души автора нашли свои выявления и разрешения. Автор кладет кисть — все закончено. Впереди — мирное течение в установленном русле, спокойное ожидание конца. Архитектоника произведения выдержана и внешне, формою — гармонической сменой частей, и внутренне — органически развертывающимся содержанием.

И тут неожиданно красивое добавление: последний раздел. В авторе просыпается буддист — ведь он обратился давно на путь Будды, и его буддийские настроения все время обвеивают его писания. Однако доселе мы не встречали в них особой религиозности, пламенной веры; само отречение его от мира носит несколько иной, не чисто буддийский характер. Ведь отвергает он мир не столь уж принципиально, а более эмпирически: не то что по существу мир во зле лежит, а так существует на деле. В этом характернейшая черта всего мировоззрения Тёмэя. Буддизм он принимает лишь потому, что его собственный опыт, его личные переживания, течение судьбы — все навело его на мысли, сходные с буддийскими. Только сходные, но не совпадающие вполне по существу: он любит свою хижину, свои вещи, свою поэзию, музыку, окружающую природу, наконец, свою душу, самого себя,— а завет Будды гласит: «К вещам прикоснувшись, не прикрепляйся душой к ним». Он же к ним прикрепился,— и искания свободы своего волеизъявления, выявления своей личности, возможности хранить в чистоте и неприкосновенности свои вкусы и интересы не что иное, как самое [203] крепкое прикрепление к «вещи». Уход от мира Тёмэй делает по существу ради себя самого: его отношение к мирской суете, к жизни и деятельности в мире есть по существу результат его самоутверждения. Оно же не вяжется с истинным настроением буддизма: не самоутверждение, но самоотречение, не отвержение мира во имя свободы души, но отдавание этой души миру, пусть не внешнему, не суетному, но тем не менее в этом последнем существующему, в нем живущему, а чрез него и миру иному. И прав Тёмэй, когда в последней части «Записок» сознается в своем пристрастии к вещам, сказавшемуся в предыдущих разделах. И кается в нем: и не прав,— ибо по существу не в отвержении, а в приятии, но и преодолении лежит истинный путь великого учителя Дальнего Востока и Юга. И ему действительно остается, как он и делает, только одно: «...к языку обратившись, раза два или три неугодную Будде молитву ему произношу». [...]

VIII

[...] Параллелизм в самом широком смысле — грамматическом, фразеологическом, стилистическом и психологическом, понимаемом как определенный порядок в чередовании психических образов,— является наиболее отличительной чертой произведения Тёмэя и в этом отношении роднит его со многими произведениями и китайской, прежде всего, и японской литературы. Он влечет за собою строгое взаимное соответствие отдельных частей периода или даже фразы, в чем несомненно сказалось влияние на него тех писателей, [204] изучение которых входило в кодекс литературно-художественного образования людей того времени. Эта особенность приводит к тому, что через все произведение Тёмэя проходит какое-то неопределенное ритмическое начало. Ритм его речи — несомненно прозаический — все время, неустанно ощущается при чтении. Нелегко доискаться тех средств, которыми автор достигает такой ритмизации: это прежде всего параллелизм в указанном смысле; затем сюда нужно отнести, во-первых, особый прием в расположении и чередовании долгих и кратких фразеологических концепций, умелое пользование, вовремя теми и другими; во-вторых, искусное употребление наречий, союзов, восклицательных оборотов и всяких вспомогательных образований, полное владение которыми представляет такое затруднение для японского писателя. И, наконец, сюда присоединяется то внимание, которое он уделяет расположению и распределению звуковых эффектов, так сказать, словесной инструментовке. Эта часть, безусловно, не выступающая на первый план и не представляющая особенно сильной его стороны, тем не менее им не забыта и содействует той ритмизации его речи, которая упомянута выше.

К числу характерных свойств письма Тёмэя нужно отнести еще одно: четкость и определенность образов и выражений. Автор не прибегает для этой цели к длинному ряду определений, к нагромождению признаков,— он достигает эффекта всего лишь одним кратким штрихом. Его речь кратка, но сложна и ясна; нет ни многословия, ни лишних выражений. Речь насыщена содержанием, оно само изнутри создает оформленность понятий [205] и не нуждается в добавлении извне. Пожалуй, эта краткость и четкость — наиболее привлекательная черта «Записок» со стилистической точки зрения.

Кое-кто из японских филологов обнаруживает у Тёмэя некоторую неискусность в употреблении вспомогательных глаголов и вместе с тем не совсем безукоризненный подбор японских слов. Весьма возможно, что по сравнению с романами хэйанского периода, где подобное искусство достигло своей высочайшей степени, его речь и отличается Этими недостатками, но не следует забывать, что это в значительной степени вызывается вышеуказанными особенностями его письма. Сжатость речи, сдержанность в образности, параллелизм и ритмизация сдерживают свободу в образовании многоразличнейших форм вспомогательных глаголов — этого в действительности, как говорит один японский критик, мозга и нервов языка,— а также стесняет писателя при выборе слов. Недостаток подмечен верно, но не усмотрена его органическая причина. Скорее, одно еще нужно добавить: Это манера Тёмэя заимствовать свои образы, иногда целые конструкции у других авторов. Сама первая фраза его «Записок» уже представляется претворенной в японскую форму начальной строфой одного китайского стихотворения, и таких мест во всем произведении немало. [...]

Иной читатель, прочтя записки Тёмэя, пожалуй, будет недоволен отсутствием в них сильно бьющего чувства, поэтических мест, подъема, глубины и иных риторических особенностей речи. Этого у Тёмэя и в самом деле почти нет. Ровно течет его речь, планомерно журчащим потоком, не вздымаясь бурными волнами. Оно и понятно: писались [206] «Записки» на склоне жизненного пути, когда все позади, все волнения и бури молодости и зрелого возраста давно канули в прошлое; писались в тиши, в покое уединенной кельи, где ничто не могло взволновать, взмутить успокоенную душу отшельника. Весь строй мыслей н чувств уже определился, все приняло уравновешенный характер: за «Записки» автор мог взяться только тогда, когда почувствовал мир, снизошедший в его душу и прочно в ней утвердившийся. Они — выражение нашедшего себя, свое успокоение духа. И что же, как не этот душевный мир и покой восславляют «Записки»? О нем лишь одном они говорят, ему поклоняются, его ценят более всего на свете. И ложно звучали бы громкие фразы, патетические восклицания, если бы автор попытался украсить ими свою речь: не к месту они, не естественны, не вызываются ни ходом душевных движений, ни обстановкой.

Нет глубины, но наш автор — он сам неглубок: он не повергся в неизмеримые бездны страданий иль наслаждений; он не из тех, кто до конца проникает в сущность вещей, кто до боли тесно сближает их с собою. Его волнения, его переживания, его настроения иного порядка — земного, несмотря на отход от мира: «прикасаясь к вещам», он более близок к их оболочке, чем к их ядру. В этом отличие его «Записок» от проникновенных, пламенно-религиозных, насыщенных яркой интуицией дневников других удалившихся от мира, как, например, монаха Кздшо.

В этом их прелесть и своеобразие: они — прекрасное поэтическое исповедание мировоззрения и мироощущения человека, оказавшегося чуждым [207] миру, это понявшего и почувствовавшего, и сконцентрировавшего все свои волнения и переживания, все силы своей природы в сохранении и утверждении своей личности, самого себя и в жертву этому принесшего весь земной, суетный, но живущий и действующий мир своих близких людей; человека, к религии обратившегося, но глубоко к ней не подошедшего и ею не спасенного. И в этом его трагедия, в этом, как он сам говорит, или оплата за прежнюю жизнь, за деяния в прежнем существовании, или же все еще следствие «в заблуждениях восставшего сердца».


Комментарии

1. Предисловие (1921 г.) и статья «О произведении Тёмэя» (1927 г.) даны со значительными сокращениями в связи с тем, что автор не имел в виду их совместной публикации. Цитаты из «Записок из кельи» приведены в соответствии с текстом перевода.— Ред

2. Далее И. И. Конрад кратко характеризует первое произведение жанра «дзуйхицу» — «Макура-но соси» Сэй Сёнагон (конец X в.). См.: Сзй Сёнагон. Записки у изголовья / Перевод со старояпонского, предисловие и комментарии В. Марковой. М.: Худож. лит-ра, 1975.— Ред.

Текст воспроизведен по изданию: Исэ-моногатари. М. Наука. 1979

© текст - Конрад Н. И. 1979
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
© OCR - Николаева Е. В. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Наука. 1979