Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

ПРЕДИСЛОВИЕ.

Латинский язык Петрарки — концентрированный продукт романского духа: стилистика Цицерона, осложненная итальянским ходом мышления; поэтому он необычайно труден для перевода на всякий не романский язык. Трудность еще усугубляется тем, что в лапидарную речь классической эпохи Петрарке приходилось втискивать выражение чувства и мысли бесконечно утончённых и изощрённых. Его мастерство изумительно: в борьбе с непокорностью слов он, мнится, сворачивает в узел стальные полосы, вздергивает на дыбы горячих коней; но подчас силы и изменяют ему. Переводчик всюду находится между двух опасностей: он рискует поминутно впасть либо в банальную модернизацию, либо в плоскую наивность. Я прилагал все усилия к тому, чтобы сохранить и верность слову, и верность тону подлинника; но знаю, — ибо всякая добродетель ревнива, — что мне далеко не везде удалось совместить то и другое.

Я обязан искренней благодарностью Вяч. И. Иванову, который дружески согласился перевести как выбранные мною сонеты Петрарки, так и стихотворные цитаты в беседах «О презрении к миру». Вступительный очерк, уже раньше напечатанный (в известном сборнике статей по истории средних веков, под ред. П. Г. Виноградова), здесь мною значительно дополнен. Тем пониманием Петрарки, которое изложено в [2] этом очерке, определён и выбор произведений, предлагаемые здесь в переводе. Впрочем, это замечание касается преимущественно сонетов; относительно того, что беседы "О презрении к миру" наилучше освещают душевную жизнь Петрарки и его историческую роль, между знающими нет двух мнений.

М. Г. [3]


ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА. 1304-1374.

Петрарка жил за шесть веков до нас; шесть веков — немалый срок. На протяжении этих шести столетий его имя было известно всякому образованному человеку в Европе и непрерывно на разных языках печатались и читались книги о нем. Память человечества экономна: из великого обилия возникающих образов, имён и деяний она хранит позднее лишь те, которые еще содержать в себе нечто живое и потребное для жизни; она отбирает уверенно, по какому-то безошибочному чутью, крепко храня нужное, пока оно нужно, и сметая все остальное, как сор, в быстро уносящую реку забвения. Высшая задача историка, венец его усилий — понять и показать, что еще уцелело в явлении прошлого, чем оно еще живо и нужно. Оболочка за оболочкой он снимает с явления его исторические определения, пока обнажится живое ядро, и тем самым историк становится в ряд важнейших деятелей настоящего. Ибо это ядро, скрытое в отмершей шелухе, надо не только благоговейно хранить, как делает толпа в своём смутном чаянии: надо вылущить его и сделать зримым, чтобы люди познали его питательную силу. Естественно, что люди больше двадцати веков помнят имя Эсхила и больше шести — имя Данте, потому что и Эсхил, и Данте им еще нужны; но тот оказывает своему обществу истинную услугу, кто умеет раскрыть пред ним творчество того и другого и прямо или чрез исторический анализ ввести их в самый круговорот животрепещущей действительности.

[4] Из великих людей прошлого немногие так осязательно-современны, так кровнородственны нам, как Петрарка. Пусть ученые доказывают, что он был образованнейшим человеком своего времени и гениальным писателем, что он положил начало светской учености в Европе и гуманизму в Италии: все это относится к прошлому и нас непосредственно не волнует. Научные знания и методы Петрарки кажутся теперь детским лепетом, его латинских трактатов никто не читает, и если бы он был только тем, за что обычно выдают его историки, родоначальником итальянского Возрождения, ему и подобало бы место только в истории той эпохи. Даже его итальянские сонеты, читаемые доныне, сами по себе, вне связи с его личностью, не оправдали бы его славы, потому что, несмотря на всю их формальную прелесть, они оставляют нас холодными. Петрарка-деятель принадлежит истории, чужд нам также Петрарка-поэт, но стоит кому-нибудь изучить его деятельность и его поэзию и чрез то воскресить его живой образ удивлением видим, что в этом лице есть черты поразительного сходства с нами, так что почти не верится, что он отделен от нас таким огромным промежутком времени; и тогда живым смыслом наполняются для нас его писания.

С первых дней своей зрелости и до конца Петрарка жиль один, как в пустыне, наслаждаясь беседами с самим собою. Многие годы он действительно жил в полном уединении, но и при дворах князей он оставался одиноким. Ему никогда не бывало скучно в одиночестве. Он точно первый из людей открыл глаза на всю природу, — на себя, на людей, на мир больше всего на себя самого. Он анализировал все, но еще в такой степени, как мы: он умел еще заодно видеть вещи, а видеть — значить наслаждаться. Средневековый человек был очень зорок, но зоркостью как бы машинальной потому что религия внедрила в него принципиальное [5] равнодушие к реальным вещам и их формам; теперь гипноз ослабел, и Петрарка — точно проснувшийся: он смотрит жадно и наслаждается созерцанием; как никто до него, он различает уже индивидуальности бытия, четкие контуры явлений, и эти контуры радуют его своим своеобразием и своею четкостью; и образ каждой вещи, отпечатлевшийся в нём самом, становится для него затем новой вещью и, стало быть, новым источником наслаждения, потому что, опять-таки, как никто раньше, он почти осязательно ощущает в себе присутствие каждого своего чувства и каждой мысли.

Итак, он жиль еще столько же вне себя, сколько в себе самом, тогда как мы уже очень мало живём вне себя, т.-е. в непосредственном созерцании вещей. Но он уже много жил мыслью и самосознанием. В нём, мы сказали бы теперь, уже сильно развита рефлексия, и первобытная гармония в нём нарушена. Вот вернейший признак: цельный человек, древний или средневековый, бессознательно постигал необъяснимость иррационального и не посягал на нее; напротив, Петрарка склонен ко всему иррациональному в себе и в мире подходить с мерилом рассудка, он логически разбирает все нравственные явления и, живя на деле, разумеется, иррационально, т.-е. повинуясь всем своим страстям, неустанно поверяет разумом свою страсть, чтобы раскрытием ее смысла оправдать ее или обнаружением ее бессмысленности истребить ее. Первое удается ему плохо, второе не удается совсем, но потребность анализа — владыка над ним; он снова и снова разбирает, ищет новые стороны в явлении и находит новые аргументы, то истощаясь в усилиях, то наслаждаясь обилием или остроумием своих мыслей, два типичных чувства, попеременно сопутствующих сухой и эгоистической работе рассудочного мышления. Он мог искренно верить, что в нём горит святая жажда улучшить нравственно самого себя и усовершенствовать своих ближних: [6] мы этого не видим, напротив, нам кажется, что будь у него власть, он все, начиная с собственной греховности, оставил бы как оно есть, чтобы и впредь иметь предмет для рационализирования — и еще потому, что он все это любит. Но его снедает демон рефлексии.

О Петрарке верно сказали, что он был зеркалом самого себя. Его взор как бы поминутно обращается внутрь. Он бессознательно любуется игрой своих чувств и мыслей, и ни один оттенок в них не ускользает от его внимания. В то время, как большинству людей их внутренний мир представляется лишь смутно, точно подернутым дымкой, Петрарка с любознательностью истинного психолога изучил самые отдаленные закоулки своей души. Здесь он чувствует себя в своей сфере, здесь ему все знакомо и мило; он знает каждую свою мысль и каждое чувство, как библиоман свои книги, и, как он же, знает цену каждой из них, имеет между ними своих любимцев, но ни с одною не может расстаться и все равно ставить на полку — одни выше, другие ниже. Он не знает ни общих чувств, ни слитных настроений — они расчленяются пред его умственным взором. Эта способность чувствовать каждую свою эмоцию, как неделимое, сделала его неподражаемым лириком, потому что каждый его сонет есть законченное изображение одного едва уловимого движения души из сплошного потока многих таких же, составлявших однообразную историю его любви к Лауре; это как бы моментальные фотографии его сердца. Мюссе верно сказал о нем: «Он один умел схватывать на лету мгновенные биения сердца; получив в дар улыбку, он чертил ее образ острием золотого резца на чистом алмазе».

Петрарка написал огромное количество писем на латинском языке, чрезвычайно пространных и подробных; они тогда же распространялись в копях, и на них в значительной степени [7] была основана его прижизненная слава; он сам дорожил ими: под старость он тщательно собрал их, расположив в хронологическом порядке. Эти письма — моментальные снимки с его ума; они носят совершенно тот же характер, как его сонеты: едва ли еще где можно найти в мировой литературе такое гармоническое сочетание непосредственности с самосознанием, глубокой плавности духа, мягко клубящегося в неудержимом движении, с четкой бисерностью отдельных состояний. Такова бывает игра гениальных музыкантов, и душевная жизнь Петрарки действительно в высшей степени музыкальна. Он был гениальный артист и первый же, самый счастливый свой слушатель. Он наслаждался богатством своего духа, знал себя как единственного, прекрасного, царственно-богатого, и был, поэтому так тщеславен, что некоторым биографам отвращение к его тщеславию мешало оценить по справедливости его подлинное величие.

Эта живость восприятий и, еще больше, это обилие и красочность внутренних переживаний определили и внешнюю жизнь Петрарки. Она сложилась в формы беспримерные не только в ту эпоху, но и на несколько веков вперед, зато очень обычный в наше время. Он захотел и сумел прожить один, вне корпорации и вне традиционных профессий, независимым человеком и свободным художником, в такое время, когда никто не жил один, но всякий с юных лет, по крайней мере, формально, становился под защиту корпорации. Петрарка также был каноником, и даже усердно выпрашивал бенефиции, иначе ему нечем было бы жить, — но его служба была чистой синекурою. Он много путешествовал по Италии и Франции и часто подолгу, по два и по три года, жил в полном одиночестве, только со своими мыслями и книгами, в крохотной усадьбе недалеко от Авиньона. Это сельское уединение уже прославленного писателя, продолжавшееся с перерывами 16 лет, наполненное бодрым и [8] неустанным творчеством, более всего поражает в биографии Петрарки. Только пять и шесть веков спустя, и то лишь редко, можно встретить другие примеры такого властного самоутверждения, такой совершенной способности удовлетворяться самим собою: Петрарка в Воклюзе, Вольтер в Фернее, Лев Толстой в Ясной Поляне — их только три подобного калибра за все новое время. Незнатный и бедный каноник, только человек пера, Петрарка крепко стоит на своих ногах, идет один, без опор, своим особым путём, в твердой уверенности, что самая его жизнь есть высокая ценность, что люди не могут не восхищаться ею и не слушать благоговейно, что он имеет им сказать. Он неустанно говорит им о себе, как он живет, что чувствует поминутно, — он проникнуть почти торжественным чувством значительности своей духовной жизни, — и люди действительно смотрят на него с восторженным удивлением, потому что он, в самом деле — власть имущий, посмевший вполне быть самим собой. Слава Петрарки при его жизни была так же беспримерна, как его жизнь: простые люди пред ним благоговели, образованные преклонялись пред ним с глубоким почтением, короли и владыки ласкали его. А он любил славу больше всех благ, и не скрывал этого, хотя хорошо знал, что надо искать не мирской славы, а спасения своей души.

Это противоречие — одно из многих в нем: он весь соткан из противоречий. Прекрасны эти противоречивые натуры и увлекательно наблюдать богатство их внутренней жизни и их душевные муки, залог восхождения по крутым ступеням. Петрарка презирал зависимость придворной жизни, любил досуг и свободу, — и, однако годы целые жил при дворах итальянских князей; он исповедовал христианское смирение, — и был нестерпимо тщеславен; двадцать лет воспевал Лауру, и имел двух детей от неизвестной женщины; считал грехами и любовь, и стяжание, и жажду славы, и, однако, жаждал [9] всего, что осуждал, и всю жизнь грешил и каялся. Эта раздвоенность личности есть следствие ее не устойчивого положения на рубеже двух эпох.

Чтобы обнаружить вечное ядро в историческом явлении, надо изучить последнее в его родной обстановке, а чтобы понять человека в его времени, надо предварительно узнать характер этого человека. С характера Петрарки мы и начнем.

I.

За исключением Лауры, Петрарка во всю свою долгую жизнь искренно любил только себя самого; он жил только для себя, только для себя учился и писал, одного себя изучал и одному себе удивлялся. Он не сделался, но родился эгоистом. Ему было только 22 года, когда умерла его мать, оставив его и брата круглыми сиротами. Петрарка уже в то время писал отличные стихи на латинском языке; и вот он решил почтить память матери стихотворением ровно в 38 гекзаметров, по количеству лет, которые она прожила; неудивительно, что плодом этой выдумки явились 38 стихов блестящих и холодных, как сталь. В своей обширной переписке, где он часто говорит о себе, Петрарка только два раза мимоходом упоминает о матери, а если имя отца и встречается чаще, то лишь в тех случаях, где Петрарка не может обойти его при рассказе о каком-нибудь случае из собственной жизни. Своему единственному и, как он часто говорит, любимому брату он за 40 лет, которые обнимает его переписка, написал только 8 писем и, несмотря на свои постоянные переезды, посетил его в монастыре только два раза, в последний раз — за 21 год до своей смерти. У него был сын, которого родила одна женщина из Авиньона и которого он с детства держал [10] при себе. При таком отце сын не мог получить хорошего воспитания; в 1359 году 22-летний Джованни вместе со слугами отца обокрал его дом в Милане и за это был прогнан отцом. Позже они помирились, но когда в 1361 года Джованни умер от чумы, Петрарка не скрывал своей радости. «Благодарение Богу», писал он, «который, хотя и не без боли, избавил меня от продолжительного страдания».

У Петрарки было много друзей, по-видимому искренно преданных ему и во всяком случае глубоко преклонявшихся пред его гением. Он часто и охотно исследует природу и условия дружбы, еще чаще описывает свои чувства по отношению к друзьям; но все эти рассуждения не идут дальше риторических фигур и обнаруживают более начитанность в классиках, нежели глубину и искренность чувства. Друзья нужны были Петрарке, прежде всего, как адресаты для писем. Одержимый неодолимою страстью излагать на бумаге свои мысли и чувства, он нашел в античной форме эпистолографии тот удобный род литературы, который не стеснял его определенностью сюжета, а напротив, давал полный его перу и фантазии. Но в то время, как всякое другое произведение обращается непосредственно к публике, письмо требует определенного адресата. Петрарке необходимо было найти несколько человек, достаточно наивных и благоговеющих пред ним, чтобы получать, читать и отвечать на письма, обращенные к адресату стороной, а лицом к публике, письма, наполненные преимущественно рассказами о самом авторе их и, в лучшем случае, морально-философскими рассуждениями величиною нередко в целый трактат. Такими наивными адресатами и были его друзья, и поэтому нас не должно удивлять, что между ними, за исключением Боккаччио, не было ни одного из выдающихся умов того времени. К этому присоединялось еще другое обстоятельство. По примеру Цицерона, своего главного литературного учителя и [11] образца, Петрарка считал дружбу необходимою принадлежностью всякого философа-моралиста, каким и сам хотел быть. По образцу Цицерона он создаёт себе культ дружбы, называет друзей своих Лелием и Сократом, исследует природу и основания дружбы и в изящных выражениях описывает одушевляющие его чувства. Но эти чувства, как уже сказано, не идут далее слов. Он охотно принимает подарки и услуги от друзей, но отплачивает им обыкновенно только письмами и уверениями в своей дружбе. Едва ли можно найти более преданного и самоотверженного друга, чем каким был для Петрарки Боккаччио. Он не раз предпринимал далекие путешествия, чтобы посетить Петрарку, подолгу жил у него, писал в его защиту, добился во Флоренции того, что Петрарке возвратили гражданские права и имение, отнятое у его отца, время от времени делал ему дорогие по тому времени подарки, вроде сочинений Цицерона, Варрона, Августина, или собственноручно переписанного им для Петрарки экземпляра «Божественной Комедии». А Петрарка после каждой новой услуги с новым жаром брался за перо и, наслаждаясь богатством своих мыслей и изяществом своего слога, писал новую вариацию на неистощимую тему о дружбе. Чуждый зависти, скромный и искренний Боккаччио благоговел пред ним, в письмах и на деле выражал ему свою любовь и удивление, а Петрарка нашёл случай — не прочитать, а просмотреть "Декамерон" только в 1373 году, т.-е. по крайней мере, спустя 20 лет после того, как последний был издан.

В молодости Петрарка прожил в доме Стефана Колонна, как родной сын, несколько счастливых лет. Когда в 1348 году умер последний из семи сыновей Стефана, некогда ближайший друг Петрарки, приличие требовало, чтобы Петрарка выразил участие к великому горю старика. И вот, спустя целый год после смерти младшего Колонна, он пишет Стефану письмо, полное риторических похвал и утешений, примеров из [12] древней истории и цитат, но лишенное малейших признаков чувства. С бессердечием, доходящим до жестокости, он ради риторического эффекта противопоставляет горе, постигшее старца, его прежнему счастью и безжалостно терзает его сердце подробным перечислением его отдельных потерь. Чувство Петрарки точно до краев наполнено его собственным "я”, и в нем уже не остается места ни для чего другого.

Точно так же его мысль всецело поглощена его собственною личностью. Большая часть написанного им, притом его лучшие произведения: его сонеты, большинство латинских поэм, книга "О презрении к миру”, "Письмо к потомкам", наполнены этим содержанием. Как влюбленный, который не иметь причины скрывать свою любовь, он говорит о самом себе по всякому поводу, рассказывает самые мелкие факты из своей жизни, забывая, что эти подробности могут нисколько не интересовать или, наконец, надоесть его читателям. В своем увлечении он иногда пренебрегает элементарными требованиями приличия, прерывая серьезный разговор пустым замечанием все о том же предмете своей любви, как, например, в том месте своих "Книг о замечательных предметах", где он самодовольно сообщает читателю, что пишет эту страницу отвратительным пером, которое уже три раза принужден быль «укрощать железом». Он не раз выражал намерение устранять из своих писем всякие личные и случайные элементы, посвящать их исключительно рассмотрению философских вопросов, — и в отношении своих корреспондентов он строго соблюдал это решение: в его обширной переписке, обнимающей более 500 писем, едва ли найдется сотня строк, непосредственно касающаяся каких-либо событий из жизни его друзей. Но о себе он и здесь говорит часто и с любовью, даже, пожалуй, чаще и охотнее, чем где бы то ни было. Можно было бы составить большой том из писем, в которых он описывает свое [13] настроение, свой образ жизни и свои впечатления по различным поводам; он подробно и многократно рассказывает о своем пребывании в том или другом городе, о неудобствах или опасностях, которым подвергся во время того или другого путешествия, о своих чувствах к тому или другому другу, о своих дальнейших намерениях; в пяти письмах он описывает свое коронование, в двух — ушиб ноги, причиненный падением с полки тома цицероновских сочинений, в целом ряде других — то какую-нибудь встречу, то хлопоты с прислугой, то ужин, то приобретение собаки, то мелкие неприятности в роде того, что затерялось какое-нибудь из его писем, или что, приехав в Парму, он не застал там своего друга. Но и во всех остальных письмах, трактующих о серьёзных философских или литературных вопросах, поминутно, при малейшей возможности, снова появляются на сцену его собственная персона, его личные наблюдения, впечатления и привычки. С любовью изучая ежедневную жизнь своего духа, он радуется как ребёнок, подметив в нем малейшее движение, и не может устоять против искушения сообщить о нем другим. Поэтому он пишет всю жизнь, торопливо и с наслаждением занося на бумагу не только последовательный ряд своих идей, но и всякую побочную и случайную мысль, возникающую в его мозгу; если бы у него отняли возможность писать, он умер бы: "жить и писать, — говорит он, — я перестану сразу". Именно эта потребность заставила его обратиться к форме письма.

Петрарка еще в сравнительно молодые годы достиг необыкновенной славы, и по временам может казаться, что он считал эту славу естественною данью своему гению, что он действительно был, проникнут сознанием своего величия. В его поэме "Африка" сначала старший Сципион, потом Энний предсказывают, что в отдаленном поколении явится юноша именем Франциск, который вернет муз из изгнания, воспоет подвиги [14] младшего Сципиона, восстановит славу великих мужей Рима и венчается лавровым венком. В других местах он ставит себя на одну доску с Горацием, Цицероном и Вергилием; он обещает предать бессмертию имя Карла IV, и в благодарность за благодеяния, оказанные ему Франческо Каррарским, пишет последнему письмо. Казалось бы, какое гордое самосознание гения! Но это впечатление обманчиво. Стоить какому-нибудь критику указать метрическую погрешность в одном из его латинских стихов, — он разразится целым стихотворным посланием, полным ярости и грубой брани, где дерзкий критик приравнивается к бешеной собаке, к обезьяне, дразнящей тигров, к пауку, соперничающему с Минервой в ткацком искусстве. Когда некто, кого он считал своим другом, осмелился усомниться в его правах на лавровый венок, он поражает его двумя стихотворными посланиями, где обливает грязью своего "врага", ссылается на короля Роберта, который будто бы, забывая о сне и пище, целые ночи проводил за чтением его стихов, и хвастает своею известностью: "мои стихи знают и хвалят на Тибре, в Неаполе, на родине Назона, Флакка и Цицерона, во Франции и на Роне". Он не раз уверяет, что "лай собак не тревожить его", что он "не боится слов", что презирает рукоплескания толпы; он называет своих врагов пьяницами, собаками, черными воронами, старающимися найти пятна на лебедях, жужжащими насекомыми и болтливыми сороками; но достаточно кому-нибудь задеть его единым словом, — и он выходит из себя и нет предела его ненависти и гневу, брани и жалобам; достаточно булавочного укола, чтобы он потерял самообладание и в припадке ярости стал попирать ногами те нравственные идеалы, которых он так охотно выставляет себя носителем. Когда в Венеции четверо молодых аверроистов осмелились признать его «хорошим, но невежественным человеком», он издает против них обширный трактат, [15] где, прикрывшись лицемерным смирением и доброжелательностью, тайком жалит и осыпает инсинуациями своих «друзей»; хуже того, он спускается до роли доносчика, явно стараясь выставить их безбожниками, врагами веры и Христа; он был бы, кажется, не прочь навлечь на дерзких страшную кару церковного суда. Какой-то кардинал, бывший раньше его другом, резко отозвался о нем в кругу прочих кардиналов; он упрекал Петрарку в невежестве, утверждал, что все лучшее украдено им у древних, обвинял его в том, что он вечно домогается церковных мест, и в том, что живёт при дворах тиранов, которые питаются потом и кровью нищих и вдов. Когда об этом отзыве сообщили Петрарке, он разразился, конечно, целым потоком ругательств и жалоб, и еще через год, уже незадолго до смерти, издал против прежнего друга страстную инвективу, где выставлял его вместилищем всех возможных пороков, извергом, достигшим кардинальской шапки лишь благодаря знатности своей семьи и путём симонии. Куда девалось недоступное величие vates, раздающего бессмертие? Петрарка дрожит за свою славу, точно боится, что ее отнимут у него; в каждой напалке он видит злостное желание умалить свои заслуги, ему страшен каждый противники хотя бы самый ничтожный. Alma sdegnosa Данте, его неуязвимая, гордость чужды Петрарке; его тщеславие трусливо и подозрительно.

Между тем он любит рядиться в тогу стоика. Несчетное число раз он увещевает друзей гордо и спокойно переносить несчастия, противопоставлять ударам судьбы мужество и терпение, не плакать и не жаловаться. Это одна из его любимых тем; он написал даже целый трактат «О средствах против счастья и несчастия», где доказывает, что человек не должен обольщаться счастьем и падать духом при невзгодах. Сам он будто бы размышлениями и наукой закалил свой дух. Жизнь научила его выносить житейские битвы. Ударам судьбы он [16] противопоставляет уже не жалобы и слезы, как некогда, а силы духа, закаленного в страданиях, и твердо стоить на ногах, не устрашенный, непобедимый. Мудрый человек, говорить он, должен изгонять из своего сердца или, по крайней мере, умерять свою скорбь, и, во всяком случае, должен держать ее втайне. «Если хочешь плакать, плачь, но один, или лучше познай раз навсегда, что человек должен мириться с превратностями человеческой судьбы». — В действительности он ноет и жалуется беспрестанно; он сам стыдит себя за это и оправдывает себя словами: «чувствую, что если не облегчу себя слезами и жалобами, то умру». В нем нет и следа той душевной твердости, того стоицизма, которого он требует от философа; напротив, он до крайности слабохарактерен и нетерпелив. Мы видели, что малейший укол критики лишает его самообладания; точно также достаточно самого ничтожного житейского огорчения или разочарования, чтобы он впал в отчаяние и стал горько жаловаться на судьбу, на людей, на весь мир. Епископ Аччайуоли обещал навестить его в определенный час, но запоздал; вне себя, Петрарка садится писать письмо своему другу Симониду: "Нет более верности на земле, сказал Вергилий, и чем более я думаю об этих словах, тем глубже понимаю их, и с течением лет нахожу их все более справедливыми. Кто мог бы поверить, чтобы флорентийский епископ, честнейший и благороднейший человек на земле, хотел обмануть меня? Но такова моя доля — быть обманываемым всеми". Затем, подробно изложив обстоятельства дела, он восклицает: «Быть может, он погнушался отобедать у поэта и счёл унизительным для себя почтить своим присутствием те места, которые посетил некогда король Роберт сицилийский и вслед за ним столько кардиналов и князей», и т. д. Не успел он еще дописать письма, как прибыл епископ; мгновенно успокоившись, поэт с неподражаемою наивностью продолжает: "Я написал до этих [17] пор и хотел продолжать в том же тоне, когда шум у ворот возвестил мне, что епископ прибыл. Так не проходить дня, чтобы я не узнал на опыте, насколько пусты и суетны жалобы и заботы людей". Тем не менее, он отправляет письмо, как он говорит, в назидание другу. Это один пример из многих; самый зоркий глаз не откроит в Петрарке ни следа самообладания, твердости или выносливости. Он боится молнии и землетрясений, очень нетерпелив в болезнях, бежит от чумы. Перенеся однажды бурю на море, он дает клятвенный зарок никогда, ни под каким видом, ни по приказанию папы, ни даже если бы встал из могилы его отец, не вверять свою жизнь произволу ветров и волн. Ночь, проведенная им под дождем в открытом поле, кажется ему "адскою ночью". Рассказав о том, как он упал вместе с лошадью, он прибавляет: et nunc horresco referens (полустишие Вергилия); разумеется, это происшествие описано с величайшею подробностью и в самых ярких красках.

С каким жаром, с каким красноречием умеет он говорить о независимости "твердого духа", о бессилии материальных условий над душой философа! Сколько раз он доказывает, что следует презирать богатство, что любостяжание есть грех и глупость, что беден только тот, кто многого желает, а потребности растут с богатством! Это тоже одна из его любимых тем; но его жизнь мало соответствует этим правилам. С 1335 года, когда он получил первую свою церковную синекуру — каноникат в Ломбезе, не проходит трех-четырех лет, чтобы он лично или через друзей не ходатайствовал у папы о новых приходах, притом весьма назойливо. Нередкие неудачи вызывают в нем сильнейшее раздражение против матиньонской курии, и тогда он принимается громить Авиньон, папу, курию и, прежде всего, враждебных ему кардиналов. Но пройдёт некоторое время, и мы снова видим его [18] в развратном, ненавистном ему Авиньоне. «Ты спросишь, что привело меня сюда? Единственно лишь сила дружбы. Ибо что касается до меня самого, то я не имею более почти никаких желаний, и стремлюсь уже не собирать дары фортуны, а покидать и раздавать их. Это его обычный припев; в действительности дело обстоит совсем иначе. На этот раз он приехал в Авиньон потому, что два дружественных кардинала посоветовали ему выступить кандидатом на свободную должность папского секретаря. К сожалению, его хлопоты оказались безуспешными — он получил отказ, который, впрочем, в его изображении оказывается настоящей победой. Ибо, рассказывает он, более всего дорожа своей свободой, он долго и упорно отказывался от предлагаемой должности; но так как друзья продолжали настаивать на своем предложении, то он согласился подвергнуться требуемому испытанию написать какую-нибудь официальную бумагу; и туг-то он будто бы с умыслом «развернул крылья своего духа и постарался взвиться так высоко, чтобы исчезнуть из глаз своих преследователей», т.е. постарался доказать, что совершенно неспособен писать «варварским, низким и бессодержательным» слогом папской канцелярии; только этой уловке он и обязан своим спасением. Подобными письмами он усыплял подозрения своих друзей. Уже в старости, незадолго до смерти, он все еще продолжает клянчить. В 1372 году он просить своего друга, апостольского секретаря Франческо Бруни, походатайствовать за него у папы. «Если бы святой отец пожелал оказать мне некоторую поддержку и тем обеспечить мне покойную старость, то пусть не удерживает его мысль о том, что я недостоин этой милости, ибо он наместник того, кто ежедневно благодетельствует недостойным. Если он искренно хочет этого, то он может осуществить это единым словом, ибо нет монарха на земле, который так легко мог бы оказывать благодеяния другим, как римский [19] первосвященник», и т. д. Он не знает, чего собственно просить, потому что никогда не думал о таких вещах; притом, если он попросит чего-нибудь определенного, то может случиться, что прежде, чем его просьба дойдет до ушей папы, кто-нибудь другой уже успеет выпросить эту же вещь. Он хочет указать еще только на одно обстоятельство: что бы ни далью ему папа, он вскоре сможет передать это другому, ибо он, Петрарка, стар и немощен.

Так этот мнимый стоик унижается и хитрит ради презренных даров фортуны. Он так же слаб пред соблазнами жизни, как пред ее испытаниями; он сам однажды признается, что научился лишь уважать, но не переносить бедность. И еще более, чем корысть, терзает его душу жажда почестей; но почести и доходы не даются даром, — и он добивается их и платить за них сильным мира самой беззастенчивой лестью. Когда в 1338 году король неаполитанский Роберт прислал ему составленную им самим, королём, надгробную надпись для его внучки, прося дать отзыв об этой эпитафии, вот что отвечал ему осчастливленный поэт: «Небывалый блеск ослепил мои глаза! Счастливо перо, написавшее эти строки! Не знаю, чему удивляться более: изумительной ли сжатости языка, возвышенности ли мыслей, или божественному изяществу слога! Никогда, о славный царь, я не поверил бы, что столь высокий сюжет может быть выражен в столь кратких, важных и прекрасных словах; такого совершенства я не мог ждать от человеческого ума». В этом тоне написано все письмо; в конце поэт выражает уверенность, что многие люди согласились бы умереть преждевременною смертью, если бы могли этой ценою купить себе подобную эпитафию. Таких образчиков немало в переписке Петрарки.

В 1353 году, уступая просьбам Джованни Висконти, Петрарка поселился в его столице Милане; он остался здесь также [20] после смерти Джованни, когда власть перешла к Бернабо и Галеаццо. Восемь лет прожил он при дворе самых жестоких тиранов, каких знает европейская история, и только страх перед чумой заставил его удалиться из их разбойничьего гнезда. Он так часто и с таким пафосом изображал беспокойство и безнравственность городской жизни, так восторженно говорил о прелестях сельского уединения, — что же побуждало его теперь жить в шумном Милане, одном из крупнейших торговых центров тогдашней Италии? Что заставило его пожертвовать своею личною свободой, которую он называл высшим из благ, и променять независимую жизнь философа-анахорета на некрасивую роль придворного оратора? И, прежде всего, как мог он, глашатай свободы, стать слугой тирана, так тяжко угнетавшего часть той самой Италии, чьи страдания он воспел с такою поразительной силой? Когда Боккаччио узнал о позорном поступке друга, он «возопил к небу». На его упреки и на вопросы остальных друзей Петрарка отвечал целым потоком бессодержательной риторики, ясно выдающей его смущение; самый сильный его аргумент состоит в том, что он не мог устоять перед просьбами «величайшего из итальянцев»: «Но что окончательно сломило во мне всякое сопротивление, говорит он, — об этом я хочу рассказать тебе, хотя скромность велит мне молчать: хорошо зная себя, зная, что неспособен быть слугой, я откровенно спросил, чего он требует от меня, и он ответил: "ничего, кроме твоего присутствия, которого одного достаточно, чтобы почтить меня и мое государство». Эта гуманность обезоружила меня; я покраснел, замолчал и молчанием изъявил или дал повод думать, что изъявляю согласие». Этой басней он пытается замаскировать свои истинные побуждения; он стыдится признать, что не устоял пред соблазном. Действительно, он прожил в Милане счастливые годы; комфорт, почести, блеск двора и полная свобода от [21] материальных забот надолго прикрепили его к Висконти. Но за эти блага надо было платить услугами и лестью. И вот мы видим его у купели сына Бернабо Висконти, в поэтической эпистоле прославляющим новорожденного и его семью; перед нами и другая его эпистола, где он превозносит Галеаццо, как величайшего и благороднейшего из князей Италии, постигшего тайну римского правительственного искусства: parcere subjectis et debellare superbos; мы видим его на площади в Милане в напыщенной речи возвещающим народу о переходе власти к Маттео, Бернабо и Галеаццо и восхваляющим покойного тирана, Джованни Висконти, чья смерть есть гораздо большая потеря, чем смерть Платона, «ибо можно ли сравнить сотню или две сотни учеников с тем множеством могущественных граждан, стран и народов, которые все жили в мире и правосудии под властью нашего господина и которым, когда он умер, несомненно, показалось, что солнце упало с неба?» Время от времени он исполняет и более трудные поручения: его отправляют послом то в Венецию, то в Новару, то в Прагу, то в Париж, и он проводит в пути иногда целые месяцы, вдали от своих книг и работ, терпя все неудобства путешествия.

Сколько ненужных лишений, трудов и забот! И какие непримиримые противоречия в этом характере! Потребность в уединении и покое была, несомненно, одним из самых глубоких и прочных чувств Петрарки. Он много раз говорил, что выше всех земных благ ценит свободу, уединение и покой, что предпочитает страдать от голода в полях, чем в городе наслаждаться изобилием и богатством: «возьми у меня все, что я имею, пишет он, — оставь меня нагим, как я рожден, но дай моей душе мир и спокойствие, и я буду считать себя богатейшим из смертных». Он называет сельскую жизнь блаженством, он завидует тем, кто слышит лишь мычание [22] волов, журчанье вод и пенье птиц, кто может бродить по холмам и лугам, по зеленеющим берегам рек, в тенистых рощах и садах. В 1337 году он приобрел в долине Воклюз у источников Сорги небольшой участок земли со скромным домиком. Здесь он провел свои счастливейшие годы, здесь написал или задумал свои лучшие произведения. Он встает с постели задолго до наступления дня и с рассветом выходить из дому, но и в полях, как дома, размышляет, читает и пишет. Один, в сопровождении верного пса, бродит он по горам и долинам; тенистый грот служит ему убежищем от полуденного солнца, обработка сада и уженье — отдыхом от занятий. Единственное женское лицо, которое он видит здесь, — лицо его экономки, сухое и выжженное солнцем, подобно ливийской пустыне; она, управитель да двое слуг делят с ним уединение. «Здесь, — говорит он, — нет ни самовластных князей, ни надменных горожан, ни злоязычия клеветы, на партийных страстей, ни гражданских раздоров, ни криков, ни шума, ни скупости, ни зависти, ни необходимости обивать пороги заносчивых вельмож; напротив, здесь есть мир, радость, сельская простота и непринужденность, здесь воздух мягок, ветер нежен, поля озарены солнцем, ручьи прозрачны, лес тенист». В парижской национальной библиотеке хранится рукопись Плиния, принадлежавшая Петрарке; здесь на одной из страниц находится рисунок пером, изображающий источник Сорги: сзади видна скала, из недр которой бьет Сорга, и на вершине скалы — теперь давно уже исчезнувшая часовня св. Виктора; впереди стоит цапля, пожирающая небольшую рыбу; под рисунком — дышащая нежностью подпись: Transalpina solitudo mea jocundissima.

В этой идиллической обстановке он на минуту чувствует себя совершенно счастливым. Но его покой непрочен. Он бежал в уединенье, потому что «ненавидит грехи людские и [23] преимущественно свои, а также заботы и печальный тревоги, которые живут среди людей»; но он и в уединение принес свои страсти и свою слабость пред искушением, а житейские соблазны настигают его и в тихом Воклюзе. Позднее он с грустью вспоминает об этих счастливых годах.

«Помнишь ли, — говорит он сам себе устами бл. Августина, — как ты некогда наслаждался своей бродячей жизнью в отдаленной усадьбе? То, прилегши на мураву лугов, ты внимал ворчливому журчанью потока; то, сидя на открытом холме, измерял свободным взглядом простертую под тобою равнину; то в тени, среди палимой солнцем долины, одолевал тебя сладкий сон, и ты наслаждался желанной тишиною; и никогда не был празден твой ум, но всегда занят какою-нибудь высокою мыслью, и сопутствуемый одними Музами, ты никогда не был один; наконец, когда с заходом солнца ты возвращался в свое тесное жилище, довольный своим достоянием, разве тогда ты не считал себя без сравнения самым богатым и самым счастливым из смертных?» — Увы, отвечает Петрарка, теперь я уверен в этом и, вспоминая то время, вздыхаю. — «О чем ты вздыхаешь, и кто безумный вверг тебя в эту скорбь?.. Ненасытная алчность снова бросила тебя в шумный водоворот городов...».

Его толкала, прежде всего, жажда славы. Он поселился в Воклюзе осенью 1337 года, а уже в конце 1338-го упомянутое выше письмо короля Роберта нарушило его душевный мир: оно раздразнило его ненасытное честолюбие, и с этой минуты он уже не найдет покоя, пока не добьется лаврового венка. Два года он неустанно хлопочет, раскидывая сеть лжи и лести, и, наконец, успех венчает его усилия; тогда он надолго покидает свой тихий Воклюз: морем из Марсели он переправляется в Неаполь, где король и поэт разыгрывают комедию испытания на степень лауреата, оттуда едет в Рим, [24] произносит речь на Капитолии и принимает венец, спустя несколько дней оставляет Рим, на пути попадает в руки разбойников, едет в Пизу, оттуда — в лагерь Корреджио, и вместе с ними вступает в только что отнятую ими у Скалигеров Парму, где, «уступая их любезной просьбе», остается целый год. Затем мы опять находим его в Воклюзе, но он часто наезжает в ненавистный ему Авиньон, разумеется — с целью добыть новый приход, в чем и успевает. В следующем, 1343-м году, он отправляется послом от папы в Рим и Неаполь, оттуда переезжает в Парму и здесь покупает себе дом, но уже спустя год, в феврале 1345 года, бежит из осажденной Пармы и отправляется в Скандиано, оттуда в Модену, Болонью и Верону, затем в Авиньон и Воклюз. Сначала он искал славы, теперь слава преследует его: папа, император, короли сицилийский и французский, Висконти, Корреджио, Гонзага, Малатеста — все наперерыв зовут его к себе, все сулят ему почести и жизнь в довольстве; как устоять против этих соблазнов? И вот он предпринимает далекие путешествия и целые годы проводит в шумных городах, — и в то же время вечно жалуется на то, что осужден воевать с потом и пылью, и не перестает тосковать по Воклюзу.

II.

Два существа жили в сердце Петрарки, всю жизнь, оспаривая друг у друга власть. Одно есть глубоко коренившаяся в его эгоистической натуре любовь к жизни, жажда всех земных утех, и, как неизбежный спутник этой жажды, — вечный страх потерь и страданий. Этот Петрарка дрожит при мысли о смерти и страстно жаждет бессмертия своего имени; все, чем искушает нас жизнь, — слава, почести, богатство, знатность, женская любовь — неудержимо манит его, и он мечется всю жизнь, [25] осаждаемый тысячью желаний, тысячью забот и тревог. Другой Петрарка сурово осуждает первого за греховность и суетность его жизни, призывает его подумать о спасении души, требует, чтобы он возненавидел жизнь, возлюбил смерть и отказался от всех земных желаний. Этот спор двух душ составляет содержание «Исповеди» Петрарки.

Только в добродетели счастье, говорить второй голос, только грех удаляет от счастья. Чтобы достигнуть истинного блаженства, надо всецело сосредоточиться на пламенном желании усовершенствования, и для этого необходимо отказаться от всех других желаний, умертвить свои страсти, подчинить свои чувства разуму. Это первая и труднейшая ступень к спасению. К ней ведет один испытанный путь — непрестанная мысль о смерти. Ты должен думать о смерти как можно чаще, ты должен стараться представить себе ее во всех реальных подробностях, должен вызывать в своей памяти яркую картину агонии судороги членов, гаснущий взор, смертельную бледность, заостренный нос, хрип и стоны. Ты должен думать о смерти так часто и упорно, чтобы мысль о ней мгновенно повергала тебя в трепет и вызывала холодный пот на твоем челе, чтобы тебе казалось, что агония уже владеет тобою и что твой дух должен тотчас покинуть тело и предстать перед неподкупным судьей с отчетом за всю предшествующую жизнь, за все слова и поступки, при чем ему не помогут ни телесная красота, ни мирская слава, ни красноречие, ни богатство, ни могущество; и чтобы мгновенно пронзала тебя мысль об ужасах ада, о стонах и зубовном скрежете, о потоках серы, о мраке, о карающих фуриях, и что превосходит все эти муки — об их беспредельной длительности, о вечности Божьего гнева. И если все эти представления будут возникать в твоем уме не вызванные волею, а естественно, и не как возможность, а как необходимость, которая неизбежно должна наступить и почти [26] уже наступила, и если среди этих терзаний не овладеет тобою отчаяние, но сохранишь и жажду исцеления, и надежду на милосердие Божие, и останешься тверд и спокоен, — только тогда откроются пред тобою врата спасения.

Но он слаб; он не может не страшиться смерти, потому что слишком любит жизнь, и вот суровый голос принимается обличать его грехи. Ты весь погружен в суету мира. Ты кичишься своим разумом, своею начитанностью и красноречием, красотою своего тела; ты жадно копишь земные богатства, хотя уже давно обеспечен против нужды; ты честолюбив, ты жаждешь знатности и могущества, и только из страха пред тягостями службы не добиваешься высоких должностей; ты чувствен и не в силах смирить волнение крови; ты столько лет, с такой тратою душевных сил, любишь смертную женщину; ты видишь высшее счастье в земной славе, и все твои труды — приобретение знаний и литературная деятельность — имеют ее единственною целью. И каждая из этих страстей рождает в тебе тысячу желаний и страхов; твой слабый дух, подавленный таким множеством разнообразных, неустанно борющихся между собою забот, не в состоянии решить, какую из них ему первую принять, какую питать, какую отвергнуть, — и на все это тебе не хватает ни сил, ни времени, отмеренного скупой рукою. Ты подобен тем, кто на малом клочке земли сеет слишком густо, так что жатва сама себе мешает расти; в твоем чрезмерно занятом духе ничто не может пустить глубоких корней, и ты, как челн без руля на бурном море, кидаешься от одного к другому.

И вот начинается упорная борьба — борьба между любовью к жизни и страхом вечных мук, между натурою человека и его идеалом. Эта борьба не может быть решена, потому что решить ее может только воля, а она парализует волю. Петрарка знает, что первое условие спасения — страстное желание и старание [27] исправиться (desiderium vehemens studiumque surgendi), и чувствуя бессилие своей воли, употребляет все средства, чтобы подстрекнуть, пришпорить ее. Он хочет уверить себя, что все, чем искушает его жизнь, суетно и ничтожно. Какая польза от прочитанных тобою книг, когда твои знания ничто в сравнении с тем, чего ты не знаешь? Ты гордишься своим красноречием — но не безумие ли тратить труд и время на изучение слов? и как часто ты оказываешься не в силах выразить точно даже простую и ясную мысль? Ты гордишься красотою и силою твоего тела — но разве ты не знаешь, что дуновенье ветра, укол насекомого могут сокрушить его силу, что время разрушить его красоту? Ты копишь богатства не для того ли, чтобы умереть на пурпурной подушке, быть погребенным в мраморном гробу и оставить наследникам процесс о наследстве? не безумие ли копить на старость, которой ты, может быть, не достигнешь? Ты ищешь славы — но что слава? Летучее дыхание, молва, живущая в устах толпы, которую ты презираешь. — Так он разлагает умом все земные блага, и видит их пустоту и ничтожность, — но все напрасно: он не в силах вырвать из своего сердца неудержимое влечение к ним. Он рассказывает нам о часах смятения и ужаса, когда мысль о грозящей гибели овладевает им с неодолимою силой: он проливает обильные слезы, моля Господа помочь ему выйти на правый путь, — но слезы льются, а дух остается инертным: Mens immota manet, lacrymae volvuntur inanes. Чтобы научиться презирать жизнь, он обращается к самому действительному средству, которое изобрела для этого практика аскетизма, — к мысли о смерти. В ночную пору он ложится на одр и, напрягая воображение, старается тщательно представить себе все подробности агонии и смерти; и так ярки эти образы, что ему кажется, будто уже наступил его последний час: он ощущает смертельные судороги в своих членах, ему уже мерещится ад; тогда он в ужасе вскакивает с постели и, как безумный, [28] взывает к Христу: «Спаси меня от этих мук, протяни мне руку помощи чтобы я хоть в смерти нашел покой!» и им овладевает отчаяние, что он не может думать о смерти с радостью, что мысль о ней неизменно повергает его в страх. Он молит Господа в таких словах: «Пусть лучше будет мне чистилищем ложе мое, пусть лучше мое тело томится на нем среди слез и терзаний, чем чтобы смерть привела меня в преисподнюю». Он встает каждую полночь, чтобы прочитать молитву, каждый день отправляет божественную службу, по пятницам питается водой и хлебом. Он хочет уверить самого себя, что больше любит Христа, чем Цицерона; он требует, чтобы знание всегда подчинялось вере, чтобы мнения Платона, Аристотеля, Варрона, Цицерона были отвергаемы, если они противоречат истинной и святой вере; чтобы быть истинным философом, говорит он, достаточно любить Христа, чтобы быть ученым и счастливым, достаточно изучать Евангелие. Его любовь к человеческому знанию, к любимым авторам порою кажется ему преступлением, и он решается вырвать ее из своего сердца. «Признаюсь, пишет он, велика была моя любовь к Цицерону и Вергилию, к Платону и Гомеру. Но пора подумать о более важном, пора позаботиться более о своем спасении, чем о красноречии; доныне я искал в чтении удовольствия, теперь ищу пользы. Теперь мои любимые ораторы — Амвросий, Августин, Иероним, Григорий, мой любимый философ — Павел, мой поэт — Давид». Но так сильна в нем грешная страсть, что она прорывается даже в самую минуту спасительного решения: тут же, в этом самом письме, только что, оттолкнув Цицерона и Вергилия, он уже снова тоскует по ним и снова привлекает их к себе: «я постараюсь соединить любовь к этим писателям с любовью к тем; в тех буду изучать стиль, в этих содержание». Начав свою «Африку» обычным обращением к музам, он вдруг вспоминает о Христе и, точно желая искупить греховность [29] своего светского сюжета, обещает Господу воспеть, по возвращении с вершины Парнаса, много благочестивых песен:

…tibi multa revertens
Vertice Parnassi referam pia carmina…

И во всем, всю жизнь — те же колебания, та же непрекращающаяся борьба. Двадцать один год длилась его любовь к Лауре, но есть ли хоть одна минута, когда бы он считал свою любовь оправданною перед небом? Как он бичует себя за нее в своей исповеди! Она, твоя Лаура, отдалила тебя от Господа; нет большего препятствия к спасению, как плотская любовь. Она отвлекла твою любовь от Творца на творение; когда смерть закроет ее глаза, когда ты увидишь ее лицо, искаженное последнею мукой, и бледные челны, — как будет стыдиться твой смертный дух, что он был привязан к бренному телу! — И он пытается оправдаться: я люблю не тело ее, а душу, далекую от всего земного, горящую небесным пламенем; она отвлекла мой дух от всего низкого и научила смотреть вверх, ей я обязан всем лучшим, что есть во мне. Это самообман, возражает совесть. Ты любишь ее тело, ибо разве ты полюбил бы эту душу, если бы она была заключена в уродливом теле? То, что ты есть, дано тебе природой, но чем ты мог бы быть, тем не стал благодаря твоей любви; если она удержала тебя от многих дурных поступков, то лишь затем, чтобы ввергнуть в свой самый тяжкий грех; она исцелила тебя от мелких ран, но вонзила нож в твое сердце. Признайся, ты не был свободен от плотской страсти, ты порой желал дурного (turpe aliquid interdum voluisti)? — Да, но тогда меня побуждали к этому молодость и страсть; теперь это более не повторится, теперь я знаю, чего должен желать. — Не обольщай себя, говорит совесть; ты остался таким же, как и был; твое пламя, быть может, стало слабее, но не угасло. — То же колебание проходит красною [30] нитью в сонетах. То он поет о телесной красе Лауры и молит судьбу дать ему провести с нею «только одну ночь, но ночь без рассвета» (Sol una notte, е mai non fosse l’alba), вечную ночь, где бы их не видел никто, кроме звезд, и говорит о «слепом желании», которое крушит его сердце, и о стене, отделяющей жадную руку от колоса, и жалуется: «надежда шатка, а желание растет» (La speme incerta, el desir monta e cresce). To обольщает себя мечтой, что любовь к ней возносит его дух к высшему благу и заставляет его презирать то, к чему стремится каждый влюбленный. То в страхе вечных мук молит Господа помочь ему вступить на иной, на лучший путь, благодарит судьбу за то, что тот день, которого он ждал столько лет, никогда не настал, горько упрекает себя за то, что любит смертное существо с такою верой, с какою подобает любить одного Бога, благодарит Бога за смерть Лауры, освободившую его плененный дух. Сегодня он благословляет все звуки, в которых он воспел ее имя, все свои слезы, вздохи, желания и мысли, которых она одна была госпожой, а завтра он был бы рад отречься от этих «пустых песенок», cantiun- culae inanes, наполненных falsis et obscoenis muliercularum laudibus. И он сам ясно сознает происходящую в нем борьбу; вот сонет, написанный им в Риме, вероятно в 1337 году: «Священный вид этих месть заставляет меня проливать слезы о моем дурном прошлом, взывая ко мне: встань, несчастный, что ты делаешь? и указывает мне путь, ведущий на небо. Но с этою мыслью борется другая, и говорит мне: зачем ты бежишь? или ты забыл, что уже давно пора вернуться, чтобы увидеть возлюбленную? И вняв этой речи, я леденею мгновенно, как человек, внезапно услыхавший печальную весть; но затем возвращается первая мысль, и вторая уходит. Которая из них победит, я не знаю; но доныне они уже не раз вступали в бой между собою». [31]

Из них не победила ни одна. Борьба между землей и небом, между жаждой счастья и жаждой спасения, между Мадонной и Лаурой, Цицероном и Христом продолжалась в Петрарке до смерти. По мере приближения к старости он становился все благочестивее, и произведения его последних лет — «О средствах против счастья и несчастия», «Об уединенной жизни», «О досуге монахов» — в сильной степени проникнуты аскетическим духом. Но жизнь его до конца текла в старом русле. Осудив в исповеди свою чувственность, сребролюбие, жажду славы, любовь к Лауре, он и после написания своей исповеди (1342 — 3 г.) остался тем, чем был до нее: он еще много лет продолжал воспевать Лауру, до самой смерти продолжал добиваться новых приходов, а жажда славы только возрастала в нем с годами; второй его незаконный ребенок, дочь Франциска, родился спустя год после написания исповеди; большая часть его путешествий и восьмилетнее пребывание у Висконти в Милане приходятся на вторую половину его жизни.

Но если он не сумела переломить своей природы и жизнь его не соответствовала его идеалу, — он дорого платил за эту слабость. Глубокий душевный раскол отравил ему лучшие годы, он был болен — так он сам говорит в своей исповеди тем внутренним раздвоением, «тем беспокойством гневающейся на самое себя души, когда она с отвращением смотрит на свою грязь — и не смывает ее, видит свои кривые пути и не покидает их, страшится грозящей опасности — и не ищет избегнуть ее”. Он завидует тем, которые никогда не задумывались над вопросом о спасении, о греховности земной жизни: они, по крайней мере, вполне наслаждаются радостями данной минуты, не отравляя их себе страхом за будущее, тогда как он не знает счастья в настоящем, но не может рассчитывать и на блаженство в будущем. Долгая надежда и страх, говорит он, вечно оспаривают друг у друга власть над его [32] духом; он постоянно чувствует в своем сердце какую-то неудовлетворенность (sentio inexpletum quoddam In praecordiis meis semper); его душа и тело находятся в вечной борьбе между собою; он не хочет того, что может, не может того, чего хочет, и вечно ищет того, чего и хотел бы и мог бы, но не находит; он ни жив, ни здоров, ни мертв, ни болен, — жизнь и здоровье он приобретет лишь тогда, когда достигнет выхода из лабиринта земной жизни. Бывают минуты, — рассказывает он, — когда я чувствую себя подобно человеку, который окружен бесчисленными врагами и не видит выхода нигде; тогда мне все кажется противным, жалким и страшным, — врата отчаяния открыты предо мною. Порой эта чума держит меня в своих тисках целые дни и ночи, и это время кажется мне не светом и жизнью, а адскою ночью и горчайшею смертью. В эти минуты он проклинает судьбу, жизнь, весь мир; эта короткая жизнь, говорит он, есть долгая смерть, мрачная тюрьма, жилище скорби, неисходный лабиринт заблуждений; ложе этой жизни для него жестко и покрыто терниями; судьба неустанно преследует его и наносит ему глубокие раны. В одном поэтическом письме, обращенном им к себе самому, он говорит: «Вспомни: с тех пор, как, нагой и беспомощный, ты покинул чрево матери, знал ли ты хоть один отрадный день, когда бы горе, слезы, стоны и печальные заботы не теснили твою грудь, когда бы умолкли твои беспрестанные жалобы!» Он жаждет покоя и мира, но враждебный рок отказывает ему в них. «Если бы я нашел на земле какое-нибудь место, не говорю хорошее, но не дурное, или, по крайней мере, не слишком дурное, — я никогда не покинул бы его»; но он не находит такого места. Все раздражает его больной дух. Он не может жить без слуг, и вечно жалуется на них, называет их подлыми тиранами, ненасытными собаками, ядом, чумой; тот ему слишком молод, этот слишком стар, один [33] слишком поспешен, другой слишком вял. Он не находит слов, чтобы выразить отвращение, которое возбуждают в нем вонь улиц, собаки и свиньи, бродящие стадами, отталкивающий вид нищих, грохот экипажей и гул голосов, надменность счастливых и скорбь несчастных. Он утверждает, что нет под звездами места, где бы благородный дух не утомляли тысячи неудобств, так что нет человека столь счастливого и столь привязанного к жизни, чтобы его не охватывали порой ненависть к жизни и жажда смерти. И так как на земле нет такого места, то он, «подобно человеку, принужденному лежать на жестком ложе, поворачивается то на один бок, то на другой», то есть кочует с места на место. Он стремился в Италию; приехав туда, он начинает тосковать по Воклюзу: «воспоминание об этих местах охватило мой дух с такою силой, что я не мог устоять против желания вернуться», — и он возвращается; но не проходит года, и его уже томить скука, он ненавидит и проклинает эти места и ищет предлога покинуть их: и Италия ему слишком далека, и Авиньон с развратною курией слишком близки, и прочее; прожить в Воклюзе лишнюю неделю кажется ему невыносимым, — он пускается в путь, но, застигнутый ливнем, возвращается и остается там целых полгода.

В одной из своих канцон (I’ vo pensando) Петрарка говорит, что порой, когда он размышляет о своих душевных муках, им овладевает такая глубокая жалость к себе самому, что он готов плакать над собою. Мы знаем, что он любил свое «я» во всех его проявлениях; а за мучительную борьбу, за раскаяние и томление он любил себя еще с удвоенной нежностью, как мать — больное дитя. Быть может, к этому чувству присоединялось и другое — тщеславное сознание, что в его сердце вместилась вся беспредельная скорбь мира, что таких мук, как он, не знает ни один человек. Отсюда та «сладость страдания», dolendi quaedam voluptas, о которой он [34] говорит в своей исповеди, то болезненное сладострастие, с которым человек бередит свои раны: «я так упиваюсь своими страданиями и муками — говорит он — (sic laboribus et doloribus pascor), что извлекаю из них некое наслаждение и расстаюсь с ними лишь против воли».

III.

В первой половине XIV века, когда складывались характер и миросозерцание Петрарки, формально еще в полной силе царил аскетический взгляд на жизнь. Исходная точка его ясно формулирована в словах Екатерины Сиенской: «Бог противоположен миру и мир противоположен Богу». Оба начала по существу исключают друг друга, и человек должен выбрать одно из них — мир или Бога: одновременное служение обоим невозможно. Христос своею смертью доставил людям право выбора: искупив первородный грех, он примирил их с Богом и снова дал им возможность приобретать блаженство вечной жизни. В силу противоположности между миром и Богом достигнуть вечной жизни можно только путем полного отречения от мира. Все утехи и радости земной жизни суть сети, которыми дьявол старается опутать человека; все мысли и стремления, обращенные на мирское, греховны. Главный источник соблазнов, отвлекающих дух от служения Богу, есть плоть; поэтому умерщвление плоти должно быть главною задачей человека в его земной жизни. Тот, кто хочет посвятить себя Богу, должен обезличиться, отречься от своей воли, потому что она может увлечь его на ложный путь: один из главных обетов монашества — обет повиновения.

Таковы были главные черты этой системы. Это был идеал, теоретическая формула, которую средневековый человек считал должным выполнить в своей жизни и которую он, [35] ежеминутно нарушая, ни на минуту не переставал считать закономерною.

Мы видели, что она сохранила такое же значение и для Петрарки: отречение от мира, умерщвление своей плоти остается и для него непреложным идеалом; тот второй, карающий, голос, который звучит в его исповеди, есть голос аскетизма, и борьба, которая происходит в нем, есть борьба между стремлениями его чувственной природы и аскетическим идеалом. В этом смысле Петрарка — вполне средневековый человек. Но в его отношении к аскетическому принципу есть черта, совершенно чуждая предшествующей эпохе.

Та борьба, которую переживал Петрарка, не представляла ничего необычного для средних веков. Как ни была сильна жажда вечного блаженства, — человеку трудно было обуздать свою чувственность, подавить в себе плотские страсти. Жизнеописания святых полны рассказов об искушениях, которыми дьявол старался вовлечь их в грех, о видениях, в которых святому представлялись то прекрасная женщина, то стол, уставленный роскошными яствами, то сам отец зла, суля богатства и могущество. Биограф Екатерины Сиенской, Раймунд Капуанский, рассказывает, что однажды, когда она ослабела от тяжких истязаний, в ней заговорил голос плоти: «Зачем ты напрасно терзаешь себя? Такою жизнью ты неизбежно убьешь себя. Лучше оставь эту глупость, пока не поздно. Еще есть время насладиться жизнью. Ты молода, твое тело скоро окрепнет. Живи, как прочие женщины, выйди замуж и рождай детей, чтобы умножить род человеческий. Разве и святые жены не были замужем? Взгляни на Сару, Ревеку, Лию, Рахиль. Зачем ты хочешь вести необычный образ жизни, который тебе все-таки не по силам?» Даже Франциск Ассизский не был свободен от таких наваждений; и он однажды в тишине ночи сказал себе: «Франциск, ты молод и еще успеешь покаяться в грехах, [36] зачем же ты до срока изнуряешь себя бдением и молитвами?» До нас дошло от средних веков множество стихотворных диалогов между душою и телом, где душа после смерти горько упрекает тело за то, что оно своею слабостью обрекло ее на вечные муки.

Но Франциск Ассизский, услышав совет дьявола, сорвал с себя одежды и в холодную январскую ночь бросился вон и забился в густой терновник, который изодрал его тело в кровь. В Петрарке эта борьба ограничивается областью мысли; аскетический идеал сохранил еще власть над его умом, но не над волею. Мы видели, какие усилия он употребляет, чтобы заставить себя чувствовать так, как предписывал чувствовать аскетизм, как он мучительным напряжением мысли возбуждает свое воображение, доводит себя до галлюцинаций, до слез, и как все это оказывается напрасным: придя в себя после галлюцинаций, он с ужасом замечает, что остался тем же человеком, каким был раньше, что страшные картины агонии и последнего суда прошли в его воображении, не оставив следа в его душе, что его слезы бесплодны: mens immota manet, lacrymae volvuntur inanes. Аскетизм в нем уже не жизненный принцип, не активное начало, а унаследованный от предков и еще священный для него формальный закон, который противоречит всем его склонностям и стремлениям. Отсюда его пессимизм, его душевная болезнь acedia: идеал, которому он считает нужным служить, мертв для него, а заменить его другим он не в силах. Старое мировоззрение уже не может служить противовесом против мирских стремлений и потребностей, который действуют в Петрарке, но оно мертвым балластом еще тяготеет над ним; он сын переходной эпохи.

Среди этого безвыходного томления, среди «гражданской войны своих забот Петрарка инстинктивно нашел учителя и друга, который помогал ему уяснить себе смутные стремления, [37] возникавшие в нем, и услаждал ему тяжелые минуты жизни: это была классическая литература.

Поэт от природы, Петрарка был одарен незаурядным эстетическим чутьем и тонким музыкальным слухом; за красоту формы он первоначально и полюбил римских классиков. Еще ребенком, в родительском доме, он прочитал несколько произведений Цицерона, и они произвели на него неизгладимое впечатление. «Еще не понимая их содержания, — рассказывал он позднее, — я не мог оторваться от них, пораженный сладостью и мелодичностью самых слов, и все другое, что мне случалось читать или слышать, казалось мне уже грубым и неблагозвучным». С этих пор чтение римских классиков сделалось его страстью. Он не оставил их тогда, когда отец, сам юрист, желавший и сына сделать юристом, отправил его в Монпелье изучать право (1319); Петрарка и здесь продолжал с увлечением изучать римскую литературу, тщательно скрывая свои занятия от отца. Он рассказывает, как однажды отец, приехав по делам в Монпелье и найдя у него несколько классических сочинений, рассердился и бросил их в огонь, чтобы они не отвлекали юношу от его университетских занятий. «Увидя это, — рассказывает Петрарка, — я разразился горьким рыданием, как если бы он жег мое собственное тело; и я хорошо помню, как отец, тронутый моими слезами, вынул из пламени две уже полуобожженные книги — одною рукой Вергилия, другою — риторику Цицерона, — и, протягивая их мне, с улыбкой сказал: «Возьми их! Сохрани эту для развлечений в редкие минуты, а эту — как пособие для твоих занятий правом». Четыре года спустя отец перевел молодого Петрарку, для завершения юридического образования, в Болонью; отдаленность этого города от Авиньона, где жили родители, избавила его от стеснительного надзора, и он мог с большей свободой предаваться изучению классиков, а спустя еще 3 года, в 1326г., [38] старик Петракко умер 1. «Сделавшись господином над самим собою, — говорит Петрарка, — я немедленно отправил в изгнание все юридические книги и вернулся к моим любимым занятиям; чем мучительнее для меня была разлука с ними, тем с большим жаром я снова принялся за них».

Эту страстную привязанность к латинским авторам (греческого языка он не знал) Петрарка сохранил до конца жизни. Высшее его наслаждение — чтение классиков; он не истощим в похвалах их мудрости и красноречию. Цицерон для него величайший писатель всех времен и народов, гениальный и неподражаемый прозаик, который может не нравиться только тем, «кто либо не знает, что есть истинное и совершенное красноречие, либо ненавидит его». Его второй любимец — Вергилий. Еще в молодости он списал себе Вергилия вместе с комментариями Сервия, и эта книга всю жизнь была его неразлучным спутником, исключая нескольких лет, когда была украдена у него; он записал в ней день кражи и день, когда она была возвращена ему, дни смерти сына, Лауры и друга Сократа. Цицерон и Вергилий для него — оба глаза латинской речи. «О, великий творец римского красноречия, — пишет он Цицерону — не я один, но мы все, украшающие себя цветами латинской речи, обязаны тебе благодарностью, потому что из твоих источников мы орошаем наши поля. Мы должны откровенно сознаться, что, руководимые тобою, на тебя опираясь и озаряемые блеском твоего имени, мы под твоим же покровительством дошли до нашего искусства в писании. Но у нас есть и другой вождь на поприще поэзии: судьба хотела, чтобы мы имели, за кем следовать и вольным, и стесненным шагом, чтобы у нас было кому удивляться и в плавной речи, и в [39] пении». За Цицероном и Вергилием следуют Ливий, Плиний, Сенека, Варрон, Квинтилиан и другие, это его лучшие друзья, в их кругу он чувствует себя счастливым. Он пишет им дружеские письма, то упрекая их в непостоянстве и слабости, то осыпая похвалами, то выражая сожаление об утрате их произведений. Сам он всю жизнь, не щадя трудов и издержек, собирает уцелевшие обломки античной литературы. Он неустанно поощряет своих многочисленных корреспондентов к розыскам, сообщает необходимые сведения о сочинениях, которые хотел бы получить, и посылает деньги на переписку их. Во время своих частых путешествий он не упускает случая порыться в монастырских книгохранилищах, и когда его поиски увенчиваются успехом, радость его безгранична. Эту радость он испытал дважды — найдя в Люттихе две неизвестные речи Цицерона, и в Вероне — полуистлевшую рукопись его писем. Зато он не мог простить себе пропажи Варроновских «Древностей», которые когда-то были у него, и был безутешен, когда узнал, что его старый учитель, Ковеневоле да Прато, внезапно скрылся, заложив или продав ссуженный ему Петраркою трактат Цицерона «О славе».

О том, как хорошо Петрарка знал своих классиков, свидетельствует каждая страница его латинских сочинений и писем. Если вспомнить, что у него не было под рукою никаких пособий в роде наших указателей и реальных энциклопедий, то объем его классической эрудиции покажется удивительным. Нет, кажется, такого случая или положения, которого он не мог бы пояснить дюжиной примеров из древней истории или цитат из римских авторов. Он без запинки может перечислить все значения, в каких эпитет «золотой» встречается у того или другого из древних писателей. Желая показать, как ничтожна роль зубов в жизни человека, он без труда находит в древней истории несколько убедительных [40] примеров: дочь Митридата имела вверху и внизу двойной ряд зубов, сын вифинского царя Прузия имел в нижней челюсти, вместо зубов, сплошную кость, а зубы царицы Зиновии были подобны жемчужинам, — и, тем не менее, все трое умерли. Поздравляя жену Карла IV с рождением дочери, он припоминает Изиду, Сафо, Сибиллу, Пентезилею, Клеопатру, Зиновию, Лукрецию, Клелию, Корнелию и Марцию; призывая Карла IV в Италию, цитирует стихи Горация, Вергилия, Лукана, Стация и Ювенала.

Римских классиков усердно читали и хорошо знали и в средние века. Ошибочно думать, что они были открыты в эпоху Возрождения. Большинство рукописей, по которым изучали их гуманисты, восходит к средним векам, и количество классических произведений, действительно извлеченных гуманистами из забвения, сравнительно ничтожно. Но средние века видели в произведениях латинских авторов лишь собрания всевозможных материалов — исторических, географических, естественнонаучных и проч., и были далеки от мысли искать за частностями руководящих идей, стараться понять произведение в целом. Результатом такого отношения к древней литературе было чисто детское представление о древнем мире, полное отсутствие исторической перспективы, полная неспособность понять своеобразие древнего быта и проникнуть в психологию древнего человека.

Петрарка полюбил римскую литературу за красоту формы и музыкальность языка, но с течением лет, по мере того, как он сам развивался и лучше узнавал ее, между ним и ею устанавливалась и другая, более глубокая связь. Он нашел в ней яркое выражение и поэтический апофеоз тех чувств и стремлений, которые смутно бродили в нем самом. Его натура неудержимо влекла его вон из мира трансцендентальных представлений в мир реальных вещей, и он уже наполовину жил в этом реальном мире, — а в древних авторах он нашел [41] именно изображение человеческого духа в его взаимодействии с реальным миром; поэтому он так страстно полюбил этих авторов, и поэтому же он первый сумел понять их. Они научили его формулировать то, чего до него никто не выражал; все бесконечное разнообразие чувств и идей, возбуждаемых в человеке соприкосновением с реальною обстановкой, он нашел у них уже отчеканенными, вылитыми в сжатую и изящную форму. Отсюда его мания цитировать классиков. Его письма и трактаты кишат цитатами; он цитирует по всякому поводу, часто без всякой нужды; желая выразить нетерпение, с которым он ждет присылки одного из сочинений Августина, он цитирует Овидия:

Septima nox agitur, spatium mihi longius anno.

Но каждая из этих цитат есть частица нового мира, который открывает Петрарка, каждая из них заставляла сильнее биться его сердце. Его любовь к античной литературе и способность понять ее лучше всего свидетельствует о том, какая глубокая пропасть отделяет его от средних веков.

Мы сказали выше, что он наполовину жил уже в мире реальных вещей. Во всяком случае, трансцендентальная точка зрения на мир, на жизнь, на науку ему уже в значительной степени чужда; он инстинктивно ищет и любит во всем реальное. Этим определяется его отношение к современной ему науке. Он неистощим в насмешках над схоластиками, этой новой породой чудовищ, вооруженных двулезвейной энтимемою»; он не может поверить, чтобы эта игра словами доставляла кому-нибудь удовольствие, и убежден, что ею занимаются только ради денег; университеты он называет рассадниками высокомерного невежества. Точно также он презирает и все отрасли средневековой науки — астрологию, медицину, алхимию, грамматику. Он и себя называет философом, но философия, [42] которой он следует, «живет не только в книгах, но в душах, и основана не нас ловах, а на вещах».

Достойным изучения ему кажется только то, что имеет непосредственное отношение к человеку. Богословие для него — наука о самопознании; учение о божественном исключается из богословия. « На что следует надеяться в божественных делах, — говорит он, — этот вопрос предоставим ангелам, из которых даже наивысшие пали под его тяжестью. Конечно, небожители должны обсуждать небесное, мы же — человеческое, и, может быть, было бы разумнее совсем не вступать на этот путь, крутой и опасный, чем останавливаться на середине его». Все науки должны иметь одну цель — содействовать усовершенствованию человека, самопознанию; поэтому он жестоко нападает на представителей схоластической философии и науки: первые играют пустыми словами и проводят время в бесплодных прениях, вторые исследуют тысячи ненужных вещей, и все одинаково забывают о человеке. О том, с каким вниманием сам Петрарка изучал реальную жизнь, свидетельствуют многочисленные и меткие наблюдения, рассеянные по всем сочинениям. Одно из них — трактат «О средствах против счастья и несчастья» — есть как бы энциклопедия таких наблюдений; стараясь доказать суетность всякой радости и всякого горя, он перебирает всевозможные положения, в какие попадет человек, и при этом обнаруживает чрезвычайно близкое знакомство с условиями жизни и деятельности человека, со свойствами и потребностями его физической и духовной природы. Он путешествует, чтобы видеть новые места, и всюду интересуется следами прошлого. В Неаполе он посещает места, описанные Вергилием, на Британском море ищет остров Туле, о котором читал у Вергилия и Сенеки, в Ахене посещает мнимую гробницу Карла Великого; для одного из своих друзей, желавшего предпринять путешествие к Св. Гробу, он составил толковый путеводитель, в котором [43] отметил все исторические достопримечательности и красоты природы на пути от Генуи до Палестины и обратно через Египет в Италию. «Недавно, — пишет он, — я объехал Францию, не по делам, а из любознательности; я достиг Германии и берегов Рейна, повсюду наблюдая нравы людей, наслаждаясь созерцанием незнакомых стран и сравнивая все виденное с тем, что у нас».

Средневековый человек не знал путешествий в современном смысле: он ехал всегда по делу — торговому или военному, религиозному (богомолье) или политическому (посольства). Петрарка, быть может, первый турист нового времени: он путешествует ради самого удовольствия путешествовать. Он любит природу и умеет наблюдать и описывать ее. Мы видели, как восторженно он описывает красоты Воклюза; он первый в литературе заговорил о красоте Ривьеры, и описание Лигурийского залива может сравниться с лучшими изображениями картин природы, какие представляет всемирная литература. Вообще он подробно описывает места, по которым проехал. Все это было ново и странно для его современников, и он многократно принимается объяснять своим друзьям, что побуждает его путешествовать. В 1336 году он поднялся на гору Ванту с единственной целью полюбоваться открывающемуся оттуда видом; рассказывая об этом в письме к одному из друзей, он оправдывает себя тем, что если Филипп Македонский, уже в старости посетивший одну гору в Фессалии, не навлек этим на себя порицания, то, конечно, такой поступок простят и ему, молодому и частному человеку.

Он уже в значительной степени обладает тою духовною независимостью, отсутствие которой составляет одну из главных отличительных черт средневекового человека. Он во многих случаях делает свой ум критерием истины и считает свободу мысли неоспоримым правом каждого. «Пусть каждый следует [44] своему убеждению, — говорит он, — ибо разнообразие мнений безгранично и свобода суждения бесспорна»; «нет выше свободы, говорит он в другом месте, — чем свобода суждения, и, признавая ее за другими, я требую ее и для себя». Эта независимость мысли сделала его отцом исторической критики. Он первый усомнился в принадлежности некоторым авторам (Овидию, Сенеке, Амвросию и другим) сочинений, которые всеми приписывались им. В 1355 году император Карл IV прислал ему два письма Юлия Цезаря и Нерона, прося высказать мнение о них; эти письма подтверждали привилегии Австрии. Петрарка мастерски доказал их подложность. Цезарь в своем письме постоянно говорит о себе «мы», чего он в действительности никогда не делал; он называет себя Августом, тогда как всякий школьник знает, что этот титул впервые был принят Октавианом; он упоминает о своем дяде, которого не знает ни один из древних писателей; самое имя Австрии было в употреблении у народов, живших к западу от нее, а не у римлян, для которых она была северной страной; в письме названы год и день, когда оно написано, и пропущен месяц, не указаны консулы того года. Такие же нелепости Петрарка указывает и в письме Нерона. Несмотря на свое восторженное отношение к Цицерону, Сенеке, Вергилию и другим классическим авторам, Петрарка и к ним относится совершенно самостоятельно; первых двух он не раз упрекает в нравственной шаткости и податливости, в Энеиде указывает хронологические несообразности. Иногда его критика вторгается даже в заповедную область веры. Один из его противников, доказывая преимущества Авиньона пред Римом, привел, между прочим, отрывок из письма св. Бернарда к папе Евгению, содержащий чрезвычайно резкий отзыв о римлянах; Петрарка отвел этот довод таким рассуждением: конечно, он не сомневается в том, что в настоящее время Бернард — действительно святой, но в то время, когда [45] написано разбираемое письмо, он был еще обыкновенный человек, и, следовательно, был подвержен всем человеческим страстям; очень возможно, что римляне чем-нибудь разгневали его, и он в припадке раздражения отозвался о них презрительно. В другой раз Петрарка решился назвать поступок Брута достойным удивления, не стесняясь противоположным отзывом Орозия, который, по его мнению, судил с односторонней христианской точки зрения.

В противоположность средневековому писателю, которому понятие писательской индивидуальности так же чуждо, как и понятие литературной собственности, Петрарка сознательно стремится сохранить самостоятельность и в творчестве, и даже в языке. В предисловии к трактату об уединении он пишет: «В этом исследовании я опирался преимущественно на собственный опыт и не искал другого вожатая, да и не принял бы его, если бы он нашелся, потому что мои шаги свободнее, когда я следую внушениям моего собственного духа, чем когда иду по чужим следам». Он требует от писателей, чтобы они, заимствуя чужое, перерабатывали его самостоятельно, как пчела перерабатывает сок цветов; но еще выше он ставит самостоятельное творчество шелковичных червей. «Хочешь знать, какого мнения я держусь? — пишет от Боккаччио. — Я стараюсь идти по дороге, проложенной нашими предками, но не хочу рабски ступать в следы их ног. Я хочу не такого вождя, который на цепи тащил бы меня за собою, а такого, который шел бы впереди меня, только указывая мне путь; я никогда не соглашусь ради него отказаться от моих глаз, свободы и суждения; никогда никто не запретит мне идти, куда мне хочется, бежать того, что мне не нравится, пробовать свои силы над тем, чего до сих пор не касались, по произволу выбирать самую удобную или самую короткую тропинку, ускорять свои шаги или отдыхать, сворачивать с дороги или возвращаться назад». Он требует, чтобы слог был хотя бы [46] груб и необработан, но оригинален; писатель — не актер, которому идет всякое платье; «каждый должен выработать себе свой собственный слог, потому что каждый имеет от природы нечто своеобразное и ему одному свойственное как в лице и манерах, так и в голосе и речи». Он сам действительно выработал себе совершенно индивидуальный слог, овладев латинским языком, как живою речью. Он первый порвал с условностью средневековой стилистики. Его слог капризен, гибок, неправилен; в нем нет и следа чопорности, шаблонности, безжизненности средневековой латыни. Но в нем нет и рабского цицеронианства позднейших гуманистов; он облекает свою мысль в оригинальную форму, а не пригоняет ее к готовым формулам классического языка.

Он умеет уже не только мыслить и писать независимо, но, что более всего замечательно, — он умеет жить один. Незаметно для самого себя, повинуясь внутреннему импульсу, он выступил из сословной организации средневекового общества; формально он — клирик, в действительности он — вполне независимый человек, литератор. Средневековый человек не умел жить вне рамок цеха или сословия, Петрарка боится этих рамок. Он не принадлежит ни к какому духовному ордену, ни к какой политической партии, он упорно отказывается занять какую-либо должность, которая могла бы ограничить его свободу. Его индивидуальная свобода для него дороже богатств и почестей, и чтобы оградить ее, он удаляется в уединение. Средневековый человек тоже нередко бежал от мира в тишину монастырской кельи, но он делал это 0- по крайней мере, в теории — с целью умертвить свое личное «я»; Петрарка бежит из шумного города потому, «что это зрелище отталкивает ум, приученный к возвышенному, лишает покоя благородный дух и делает невозможными серьезные занятия», т.е. потому, что эта обстановка стесняет его индивидуальность и тормозит ее свободное развитие.

[47] Но высшим проявлением личного самосознания была в Петрарке его страстная, беспредельная, пожирающая жажда славы. Мысль о том, что действие его личности ограничено пространством и временем, что оно прекратится с концом его земной жизни, невыносима для него; как в жизни он обособляется от толпы, так его влечет и в истории стать особняком от нее и над нею. Он сам рассказывает, что мысль о славе владела им уже в детстве; «она, — говорит он, — заставила меня, еще не оперенного, покинуть теплое гнездо и устремить свой полет к далекому небу». Знакомство с древней литературой и историей должно было разжечь в нем жажду славы: здесь он нашел и теоретическую формулировку, и яркое воплощение этого чувства, здесь же видел блестящие примеры его осуществления — примеры действительно достигнутого бессмертия. Мысль поставит свое имя в ряд этих бессмертных имен, быть самому спустя столетия предметом поклонения для потомков, каким Цицерон, Вергилий, Сенека были для него, эта мысль должна была опьянить его; и она действительно сделалась его манией.

Средневековому писателю была чужда мысль о славе: какую цену могла иметь для него, презиравшего все земное, земная слава, и какое право имел он присваивать себе хвалу за то, что было внушено ему свыше? Он считал себя орудием высшей воли, свой талант — даром Бога; поэтому он часто даже не выставлял своего имени на сочинении: не все равно ли, чьими устами вещает людям божественная мудрость? Он кончал свой труд обыкновенно молитвой о том, чтобы Спаситель или патрон-святой сжалились над его грешной душой, и просьбой к читателям — молиться о ней. Петрарка кончает предисловие к своим «Жизнеописаниям знаменитых мужей» такими словами: «Если мой труд удовлетворит твои ожидания, то я не требую никакой другой награды, как только, чтобы ты любил меня, хотя бы я лично и не был тебе знаком, хотя бы я уже лежал в могиле и обратился в прах».

[48] Он несчетное число раз, и во все периоды своей жизни, даже в глубокой старости, признает жажду славы сильнейшею страстью. Он знает, что это стремление греховно и суетно, что оно враждебно добродетели и что ему следует с корнем вырвать его из своего сердца, но он признается, что не в силах сделать это; «жажда славы, — говорит он в одной канцоне, — убаюкивала меня в колыбели, вместе со мною росла изо дня в день, и я боюсь, что нас обоих примет одна могила». Он многократно признается, что слава — единственная цель всех его ученых занятий, всей его литературной деятельности: «цель моих трудов — почет бессмертной известности и славы» (est mihi famae Immortalis honos et gloria meta laborum). В своем лихорадочном нетерпении он довольствуется прямым путем, ведущим писателя к славе; он хочет еще при жизни увидеть свой памятник, и сам носит камни для него. Сколько бессонных ночей, хлопот и тревог стоил ему лавровый венок, сколько лжи и лести! Иногда он сам протягивает руку и просит награды, как в приведенном выше отрывке из «Жизнеописаний знаменитых мужей». Он ревниво оберегает свою славу от посягательств, он не терпит ни противоречия, ни соперничества, его хвастовство и тщеславие, прикрытые нередко лицемерным самоунижением, не знают границ. Наконец, эта же ненасытная страсть подвигла его на поступок, неслыханный в прежние века, — прямо, через головы завистливых и враждебных современников, снестись с потомством, самому поведать ему свое имя и свои заслуги.

И жизнь утолила его жажду до пресыщения. Более, чем Эразм в XVI-м и Вольтер в XVIII-м веке, Петрарка был кумиром своих современников. Император, папы, князья, светские и духовные вельможи наперерыв искали его дружбы, ухаживали за ним, осыпали его почестями и подарками. Знатные и образованные люди приезжали из Франции и Италии единственно [49] с целью увидеть его, насладиться его беседою. Когда он в 1350 году проездом остановился в своем родном городе Ареццо, граждане приготовили ему торжественную встречу и с триумфом провели его по улицам к дому, где он родился; этот дом еще раньше было постановлено сохранять неприкосновенным, — он цел и поныне. В следующем году Флоренция решила основать для него кафедру свободных наук и пригласила его переселиться в город, «уважающий его так, как если бы в нем снова облеклись в плоть дух Вергилия и красноречие Цицерона»; при этом республика предлагала вернуть ему земли, конфискованные у его отца. Венецианский сенат в декрете, адресованном Петрарке, говорит о нем, что слава его во всей вселенной так велика, что на памяти людей между христианами не было, и нет философа или поэта, который мог бы сравниться с ним. Друзья и чужие говорят о нем в тоне почти религиозного благоговения. Пармский юрист Дзаморео воспевает его в гекзаметрах, как отца муз, второго Гомера и Марона, чья слава, как солнце, затмевает все остальные светила. Боккаччио называет его хранилищем истины, красою и радостью добродетели, образцом христианской святости. После его смерти Доменико из Ареццо пишет, что хотел бы много рассказать о нем, но лишь только вспомнит о нем, из его глаз текут слезы, и дрожащая рука отказывается писать. В 1341 году один старый и слепой учитель из Понтремоли, некогда сам писавший стихи, узнав, что Петрарка находится в Неаполе, решил отправиться туда, чтобы услышать его речь и поцеловать его руку. Когда он, опираясь на плечо своего единственного сына, прибыл в Неаполь, поэта уже не было там; тщетно искал его старик и в Риме; только в Парме удалось ему застать Петрарку, и он три дня не разлучался с ним. В Бергамо жил ювелир по имени Энрико Капра, восторженный поклонник Петрарки; он долго искал случая познакомиться с поэтом, и это [50] ему, наконец, удалось; тогда у него явилось честолюбивое желание увидеть Петрарку гостем в своем доме, и так настойчиво просил, что поэт, наконец, согласился исполнить его пламенное желание. Когда он прибыл в Бергамо, у ворот города его торжественно встретили власти и почетные лица коммуны, приглашая остановиться либо в ратуше, либо в доме одного из знатнейших граждан города; ювелир с трепетом ждал решения, но Петрарка остался верен данному слову. Угощение было царское; счастье ювелира было так велико, что родные опасались за его рассудок. Когда вышел трактат Петрарки об уединении, один старый камальдульский приор, не найдя в числе поименованных автором святых отшельников Ромуальда, основателя своего ордена, послал Петрарке его житие с настойчивою просьбой исправить эту ошибку; когда сделалось известным, что поэт исполнил желание приора, другой знакомый Петрарки потребовал того же почета для Иоанна из Валломброзы. Один врач из Сиены писал Петрарке, что многие места этого трактата исторгли у него слезы, а кавальонский епископ заставлял братию читать за трапезой отдельные главы его.

Петрарка не достиг бы такой славы при жизни, если бы далеко опередил свой век. Действительно, Боккаччио, его современник, переживает ту же душевную борьбу, что и он; увлечение древностью еще при Петрарке и в значительной мере независимо от его влияния охватывает всю мыслящую Италию. Но в нем, как в крупном художнике, кризис его времени совершался с несравненно большею напряженностью и силой, чем в остальных его современниках; он первый, благодаря этой самой интенсивности своей духовной жизни и благодаря своему большому литературному дарованию, ярко и в обаятельной форме выразил чувства и стремления, волновавшие его поколение; наконец, новые [51] потребности, будучи в нем глубже и настойчивее, чем в его современниках, заставили его первым в различных областях жизни и мысли вступить из рамок традиции. Так, кажется, можно определить историческую роль Петрарки.

Так же, как все другие большие и малые герои человечества, Петрарка стал историческим деятелем в силу редкого совпадения особенностей его личного характера с коренными запросами его времени, и деятелем надолго, даже до нас, потому что движение, в нем воплотившееся впервые, не только не истощилось со временем, но, напротив, идет, громадно возрастая, до нас, и мы еще — в самом разгаре его.

Родственность Петрарки с нами заключается в том, что он был первым (по крайней мере — первым, сумевшим рассказать о себе) человеком нового времени, постигнутым тою болезнью внутреннего раздвоения, которою с тех пор, чем далее, тем чаще и глубже, болеет культурное человечество. Если под культурою следует понимать сознательное отношение к себе и к миру, — а иного определения, кажется, нельзя дать культуре, — то само собою ясно, что росту культуры неизбежно сопутствует возрастающая гипертрофия сознательного начала в каждой отдельной личности. Та золотая непосредственность, которая характеризует утро единичной жизни и детство человечества, исчезает; мысль разлагающая, взвешивающая, оценивающая, ищущая причин и ставящая цели, мысль, не властная не быть собою, становящаяся мукою, как только она не находит причины или не видит цели, даже причины и цели самой себя, — мысль порабощает себе чувство и волю. Не мышление философа, пролагающее дальнюю тропу; не мысль — озарение, знакомая творческим умам; но тот вертлявый бесенок, который на лету успевает схватить, обнюхать и смять всякий цветок, едва только сорванный человеком, — это мелкое неугомонное самосознание всякого чувствования, всякого движения воли, оглядка и [52] взвешивание, где вся острота вкуса обращена на вопрос о смысле предмета, так что самое созерцание предмета, а следовательно и любовь к нему, за недосугом не могут возникнуть, — вот могучее походное орудие культуры и тягчайшее проклятие культурного человечества. Кто сознает в себе эту болезнь или умеет наблюдать ее вокруг себя, тому, если он знает латинский язык, я дал бы в руки тяжелый фолиант латинских сочинений Петрарки; он будет читать эту ветхую книгу с горячим волнением и участием, как весть от далекого брата.

М. Гершензон.


Комментарии

1. Поэт ради благозвучности изменил фамильное имя Петракко в Петрарку.

Текст воспроизведен по изданию: Петрарка: Автобиография. Исповедь. Сонеты. М. 1915

© текст - Гершензон М. 1915
© сетевая версия - Тhietmar. 2014
© OCR - Кудряшова С. 2014
© дизайн - Войтехович А. 2001