НОЧЬ В ИНДИЙСКОМ ХРАМЕ. Индейские проклятия. История баядерки. В Бомбее носильщики паланкинов люди здоровые, дюжие, которые целый день бегают по улицам, по песку, по берегу, всегда одинаковым шагом и безмолвно как лошади. В Калькутте эти люди совсем другой породы, развязнее, живее, проворнее [99] бомбейских носильщиков; они пускаются иногда вскачь и довольно скоро, ободряя сами себя и друг друга криками хавас! хавас! которые они повторяют полу-жалобным, полу-веселым тоном. В Пондишери по всему Коромандельскому берегу, в земле париев, вам случается трястись на плечах носильщиков, беспокойных, крикливых, которые беспрестанно болтают, часто ссорятся и всегда шумят до того, что привлекут к паланкину всех нищих со всего околотка. Эти люди не принадлежат ни к какой касте, индейское общество не принимает их в свой состав; поэтому они и сами себя плохо уважают: все они ужасные пьяницы. Зато брахманы, в негодовании, зовут их «последними из людей». С этими-то людьми путешествовал господин Павио, молодой Испанец, который сам расскажет вам о своей поездке.

«Однажды я возвращался ин Тринкебара в мае оставалось уже только несколько льё до столицы французских владений в Индии, прелестного города Пондишери, который далеко уже не то, чем был прежде, но всё еще чрезвычайно хорош и весел. Это было в июне; целую неделю уже дули береговые ветры, от жгучего дыхания которых листья сохнут и камни трескаются; ручьи совершенно иссякли, воздух был наполнен пылью, горячею как зола волкана. Надобно было отдохнуть несколько часов на берегу реки Арианкупам. Я расположился под тенью старых манговых деревьев, а носильщики растянулись под навесом и один за другим вставали, чтобы попить пальмового вина. Как скоро солнце, тонувшее в красноватом тумане, стало скрываться за деревьями, мы снова пустились в путь, надеясь что лунп будет светить нам до самого Пондишери. Буйволы, задыхаясь от жару, смиренно посматривали на нас; глаза их померкли; бедные животные как бы одурели; они стояли совершенно неподвижно; сороки садились им на спину, клевали их жесткую кожу, а она не делали ни малейшего движения, чтобы прогнать этих незваных в беспокойных гостей. Коршуны поджала крылья; перья их взъерошилось; раскрыв клюв, опустив голову, [100] они сидели кое-где по сухим сучьям больших деревьев и были погружены в дремоту, которая прерывалась по временам только зевотою, свойственною одним этим птицам. Вся природа казалась утомленною; почва, растения, животные, все с мрачною покорностью судьбе, ожидало дождливого времени, уже возвещенного грозами, которые ветер всё разгонял, но который всякой вечер собирались всё грознее и грознее. Разлегшись в паланкине, я проклинал эти великолепные жары, о которых теперь жалею.

Носильщики шли сначала твердым шагом, потом паланкин мой начал как-то неправильно пошатываться, потряхиваться, так что меня покачивало как на лодке, когда море, после долгого затишья, вдруг начинает вздыматься. Чем более меня трясло, тем медленнее подвигались мы вперед; носильщики мои, все четверо, беспрерывно говорили, и все вместе; по временам к их нестройному квартету примешивался тоненький голосок моего слуги, который делал им выговоры. Я понял наконец, что пальмовое вино поднялось им в голову; выскочил ид паланкина и решился итти пешком. Мое отважное намерение устыдило носильщиков; они остались позади, им как-то совестно было нести на плечах пустые носилки, жалко, что их услугами пренебрегают; слуга мой бросил на них важный, строгий взгляд, как будто хотел сказать: я ведь говорил вам! И он подбежал ко мне, чтобы удостовериться, что немилость моя на него не простирается.

Пройдя шагов двести, мы увидели два странные, отвратительные существа, которые шли к нам на встречу. Один из этих несчастных с трудом тащил тщедушное туловище, беловатого цвету, с широкими черными пятнами; у другого, на чудовищных ногах, толще добрых ботфорт, качалось туловище скелета. Оба кричали, протягивая к нам кокосовую скорлупу, в которую они собирают милостыню. Я бросил туда две маленькие медные монеты, и с ужасом смотрел на этих бедняков, зараженных в высшей степени двумя болезнями почти неизвестными в Европе, белою [101] проказою и элефантиазисом или слоновой опухолью. Они подобрали деньги, завязали их в свои лохмотья, и ушли в хижину под кокосовыми деревьями. Бедняки, казалось, были дружны, как люди, которым нечего друг другу завидовать.

Присутствие их в этом пустынном месте заставило меня предполагать, что где-нибудь по близости должна быть пагода.

— Гануман, сказал я своему слуге, который шел за мною, держа в руках зонтик: если я не ошибаюсь, за этими деревьями должен быть какой-нибудь древний храм, какая-нибудь развалина, которую не худо бы осмотреть.

— Да, отвечал Гануман, тут есть отвратительные болваны, выкрашенные красной краскою, еще гаже тех, которых вы изволили видеть в пагодах что в Шиллабераме.

Не мудрено, что мой Индеец так свободно говорил о туземных божествах: он принадлежал к одному из тех семейств париев, которые давно уже приняли христианскую религию. У него было и христианское имя, но его звали Гануманом, потому что он и физическими и нравственными своими качествами походил на эту царицу обезьян, которой поклоняются по всему полуострову, со времени завоевания Цейлона Рамою.

Мы пошли к хижине нищих, и увидели целый ряд чудовищных идолов; вдруг из небольшой полуразвалившейся пагоды вышла женщина почти нагая, черная и покрытая морщинами. Услышав наши голоса, она остановилась, как бы стараясь узнать где мы, стала прислуживаться и потом осторожно пошла, протягивая вперед обе руки. Она пела стансы, довольно мелодические и сопровождала свое пение движением рук, подобным тому, когда баядерка, сложив руки над лбом медленно отступает на кончиках носков. Гануман посмотрел на нее с некоторым страхом и закричал ей на своем язы: — На, тебе, Суганди.

Старуха взяла серебряную монету, устремила на нас глаза, которые тщетно искали свету, потому что она была [102] слепа; потом обратилась к идолам и как бы принимая от этих кумиров благословление, пригоршнями бросала их нам.

— Вот, сударь, идолы, сказал Гануман, идя вперед: их семь, не считая Пулиара, который сидит в своей маленькой пагоде.

Перед нами, на лужайке, обставленной старыми деревьями, уцелевшими от какого-нибудь саду, стояли по ранжиру статуя, грубо сделанные, выпачканные охрою и черной краскою. Я без церемоний надел свою шляпу на Пулиара, бога мудрости, у которого слоновья голова и препорядочный хобот, спускающийся на огромное брюхо. Нельзя сказать, чтобы в этом маленьком храме было свежо, но по крайней мере тут было немножко тени. Место было довольно удобно для того, чтобы срисовать эту мифологическую группу, которая, правду сказать, не стоила того. Это были словно марионетки, росту выше человеческого, годные разве только для того, чтобы пугать народ детей; в них не было и следа искусства, которое на севере Индии и во многих местах на полуострове, произвело столько изваяний, истинно замечательных. Но мы довольно далеко своротили с дороги, а зной был еще так силен, что итти пешком не было никакой возможности. От нечего делать я принялся срисовывать эти статуи; но бумага отсырела под моей рукою, пот так и лил у меня с висков, и я с грустью вспоминал о теплой, но свежей весне южной Франции.

— Точно ли ты знаешь, Гануман, сказал я, переводя дыхание: уверен ли ты, что эти прокаженные и слепая старуха не бутамы, дияволы, которые бродят около храмов? Посмотри, как эта бродит взад и вперед между идолами.

— Язычники думают об этих вещах по-своему, отвечал Гануман. У них оспа посещение Сивы, и они гордятся этим посещением; безумных они уважают по крайней мере столько же, как мудрецов, и поклоняются дияволам не хуже чем богам. Что касается этой старухи...

— Признайся откровенно, ты таки трусишь ее. [103]

— Я не ее боюсь; но дело в том, что в этой женщине есть то, что у язычников называется срапа, а у христиан проклятием. О, срапа, сударь, вещь ужасная: она вас на всю жизнь убивает и от нее ничем в избавишься. Вы не знаете, что такое срапа? Если б теперь не смеркалось, так я бы рассказал вам печальную историю этой женщины; никто лучше меня ее не знает; мне ее рассказывал один старый сипаг, когда я еще был маленьким.

Мне непременно хотелось знать историю Суганди, хоть бы для этого пришлось дождаться тут грозы и переночевать в храме посереди идолов, как, впрочем, это не раз со мною случалось. Гануман, нехотя, принялся рассказывать.

«Далеко, далеко отсюда, на юге сказал он, есть знаменитый храм, который зовут пагодою Тирупатти; туда изо всех провинций сходятся на богомолье. Один Бог знает сколько там сокровищ, золота, серебра, драгоценных каменьев, лошадей, коров и узорчатых материй; богомольцы приносят и приводят к ногам Вишну все, что у них есть самого драгоценного. В тот день, как идол Вишну возят на его колеснице, брахманы, которые распоряжают этой церемониею, выбирают в толпе самых хорошеньких женщин и берут их на службу своему богу; таким образом каждый год наполняют сераль Вишну или, лучше сказать, брахманов, то есть браминов; у них жен больше, чем у аркотского набаба, которого прекрасные сады вы видели... Я, сударь, конечно, париа; но я не лгун.

Гануман прибавил это по тому, что я повернул голову к меньшей из семи статуй, а он принял это за знак недоверчивости. Дело в том, что ворона села на плечо статуи и как эти птицы имеют обыкновение чистить клюв о что-нибудь твердое, то она без церемоний клевала идола в ухо, словно будто что нашептывала ему. — Этот маленькой великан, сказал Гануман, указывая на седьмую статую: самый лукавый из семи братцев: ночью он скачет по полям, чтобы проведать, что на свете делается и у него есть птицы-колдуньи, [104] которые вечером пересказывают ему все что днем делалось; не знаю, правда ли это; так по крайней мере говорят язычники; а уж то, что я сказал о пагоде Тирупатти сущая правда, и я всегда это буду говорить, потому что не боюсь ни великана ни его вороны. Когда женщины, добровольно поступившие в наложницы Вишну, состареются (а женщины ведь стареют скоро), брахманы делают им на груди, раскаленным железом, особое клеймо: это значит, что они идолу уже не годятся. Потом их выгоняют, предоставляя им кормиться, как знают. Обыкновенно, впрочем, им подают милостыню, потому что они зовутся лакшми, то есть, женами Вишну; но всё-таки жизнь их очень не завидна. Мы, люди низших каст, занимаемся каким-нибудь ремеслом, или возделываем землю, или идем к кому в услужение, и кормимся честным трудом. Миссионеры учат нас читать, писать, считать; так что Европейцы, которые в этом толку не знают, принимают нас иногда за порядочных людей, пока не заметят, что мы ходим без башмаков, потому что не имеем права носить их...

Бедный пария не знал, что невольники во французских колониях и в южных штатах Северной Америки тоже не имеют права носить башмаков. В Европе и представить себе не могут, что право носить обувь чуть-чуть не дворянство, не только в языческих, но и в христианских землях!

«Так изволите видеть, продолжал Гануман: мать этой слепой старухи была одною из прекраснейших жен тирупаттского бога. Однажды, танцуя перед колесницею Вишну, она оступилась и вывихнула себе ногу. В пагоде не было порядочного хирурга, так ее плохо вылечили. Брахманам показалось неприличным, чтобы хромая лакшми участвовала в процессиях, и они ее прогнали. Если лошадь сломала себе ногу, ее выгоняют из конюшни, чтобы она издохла где-нибудь подальше; так поступили и с этой бедной женщиною; между тем она была еще молода и все подруги ее очень любили. Оставшись без пристанища, она [105] ходила по большим дорогам, и просила милостыни. Бедняжка пела гимны, которым научилась в пагоде и голос ее был так приятен, что ей всегда давали или несколько паисов или по крайней мере полную чашку рису. Таким образом она набрала небольшую сумму и, всё идя вперед, добралась почти до самого Пондишери; но в нескольких льё от города, ей повстречалась толпа Каравуров. Это люди, которые вечно по большим дорогам; являются Бог весть откуда, живут грабежом, бьют и едят собак, и ворожат; разбойники, у которых нет ни церквей, ни пагод; бродяги, которые живут под цыновками и притворяются, будто плетут корзины. Если вас обокрали, можете быть уверены, что на кануне где-нибудь по близости отдыхал каравур, а ночью убрался. Каравуры отняли у бедной лакшми все, что у ней было, и деньги и платье с блестками, не много полинялое; платье они сожгли, чтобы добыть из него золото.

«Она сидела у дороги и плакала. В это время проезжал мимо патер, монах; их тогда много было в монастыре, где теперь церковь Европейцев. Патер был верхом и ездил к больному в одной льё от Пондишери; слуга его бежал за ним. Они вдвоем подняла нищую, положили ее на лошадь и продолжали свое путешествие. В церковной ограде лакшми увидела множество таких же нищих как и она, которые по утрам и по вечерам приходили туда и громко молились перед церковными дверями. Лакшми скоро выучилась произносить те же слова. Мало-помалу этот образ жизни ей полюбился; никто не удерживал ее там, а между тем она и не думала уходить. Сначала ее страшила черная ряса и длинная борода патера; потом ей стыдно было когда он с нею говорит; наконец она привыкла к нему. Прожив шесть лет в пагоде, она слишком хорошо знала брахманов и потому нетвердо веровала в Вишну. Прошло полгода, она окрестилась и сделалась такого же христианкою, как мы с вами. Патеры помогли ей завести лавку, где она продавала пироги, которые пекла превосходно; не мудрено: брахманы лучшие пирожники в мире. Исключая воскресенья, она всякой день торговала [106] пирогами под деревьями гульбища в Пондишери. Язычники называли ее отступницею и говорили, что у ней на груди клеймо; но христиане распустили слух, что она вдова одного сипага; а она так хорошо завязывала свое покрывало под подбородком, что клеймо невозможно было увидеть.

«Я уже говорил вам, что она была мастерица печь пироги из рисовой муки, очищенного масла и кокосового молока, с индейским перцем, корицею, мускатным орехом и разными другими снадобьями, которые Европейцы так любят, что едят да облизываются. Зато торг ее шел как нельзя лучше. Как скоро, бывало, детей выведут погулять, они и тащат матерей к хромой пирожнице. Богатым она продавала свои пироги; бедным раздавала даром. Даже когда, бывало, маленькие нищие окружат ее лавку, она не разгоняла их как другие и отдавала им все вчерашние пироги, а сама утирала глаза: видно, плакала. Дело в том, что в эти минуты она думала о своей дочке, которая родилась в пагоде, потому что один из главных жрецов в Тирупатти взял эту лакшми себе в жены. Когда ее, бедняжку, прогнали, она хотела взять дочь с собою; но отец не дал, потому ли, что тоже любил эту миленькую девочку, или потому что надеялся, что из нее выйдет со временем прекрасная баядерка. Один из наших поэтов, в стихах своих, которые уже несколько веков славятся, говорит: «Тот еще не знает истинного счастия, кто не слыхал под своею кровлею голосу своего ребенка». И бедная лакшми горевала, что не слышит голосу своей дочки, не видит, как малютка улыбается на руках у матери.

— Этого поэта зовут, если не ошибаюсь, Тируваллавстром? Он, кажется, был пария?

— Да, да, пария!

— Я читал где-то, что он однажды пошел к укрепленному городу, где царствовали брахманы; они не хотели впустить его в город, потому что он был пария; но поэт взял свою гитару и запел стансы, такие прекрасные, что ворота сами собою отворились и [107] город брахманов превратился в прекрасный сад; он построил себе там великолепный дворец и сделался царем той страны.

— Да, это правда, сказал Ганушан. Это так и было. Я сам читал эту историю в одном писании на пальмовом листе. Ну, так изволите видеть, мать горько жалела об этой девочке, отец любил ее как нельзя больше, на шее у ней всегда было жемчужное ожерелье, в ушах бриллиантовые серьги, на голове цветы — и кто ж, выдумаете эта девочка?... Вот эта нищая старуха, Суганди, у которой вместо всех нарядов, старый лоскут вокруг тела и на которую прохожие смотрят со страхом.

«Как скоро малютка начала ходить, отец стал водить ее на все церемонии; мало-помалу ее выучили читать, плясать и сочинять гимны. В платье, усеянном блестками, с золотыми кольцами на ногах, в браслетах на руках, в кашмировых панталонах, застегнутых немножко повыше щеколотки бриллиантовыми пряжками, она бегала, играла и прыгала под портиками пагоды и была прелестна как танцовщицы рая язычников. Тирупаттский болван мог бы позавидовать этой девушке, потому что она была настоящею царицею храма.

«Когда человек так счастлив в детстве, он всегда должен бояться будущего. Суганди, на древнем языке, значит «Благоуханная»; но какой же цветок сохраняет свой запах до вечера? Девушка соскучилась в пагоде; там у ней ни в чем не было недостатка; но двери храма не отворялись всегда как ей этого хотелось. Наряды ее не успевали измяться: ей давали новые как скоро она спросит; но эти наряды надобно было показывать всё одним и тем же лицам. А притом жены и дети тирупатского бога не всегда живут согласно между собою. По мере того как девочка подрастала, старухи обращалась с нею всё хуже и хуже, подруги всячески ее дразнили. Бедняжку слишком баловали и потом на нее же сердилась за то, что она тщеславна и капризна.

«Раз как-то, при одном из тех торжеств, которые привлекают в Тирупатти так много народу, [108] идола везли на колеснице и жены его перед ним плясали. Суганди накануне немножко побранили; она и отказалась присоединиться к тем из своих подруг, которые обмахивали идола большими опахалами. Отец кликал ее, она не откликалась; начальник брахманов побранил ее, она над ним смеялась. Это был бы страшный соблазн, если б бой барабанов, трескотни труб и рогов, крики толпы, вопли фанатиков, которые опьянев от опиуму, бросались под колесницу, не заглушили этой маленькой домашней сцены. Но Суганди знала какого жестокого наказания ей надобно ожидать: брахманы не знают жалости и они гордятся этим. Они проповедуют, что боги никогда не прощают людских проступков и потому сами брахманы никогда не прощают, чтобы тем более уподобиться божеству. Гнев их страшен вблизи и вдали. Если виновный укрылся от их мщения, они поражают его срапою, проклятием таким ужасным, что они сами не в состоянии отменить его.

«Опасаясь последствии своего безрассудства, девушка убежала из пагоды и вмешалась в толпу. Сначала отец чрезвычайно жалел о ней; но потом предался своему гневу и поразил страшной срапою неблагодарную дочь, которую слишком любил. Он налил в руку воды и бросив ее на воздух, вскричал: — Дочь неблагодарная, покинувшая отца своего и бога, да не увидишь ты никогда, так же как и эти капли, бога, которого ты была невестою». Потом он перестал и думать о Суганди, и принялся по прежнему натирать статуи кокосовым маслом и зажигать лампы перед изображением Вишну: он облегчил уже свое сердце, поразив виновную срапою.

«Суганди слыхивала о своей матери, знала по какому случаю ее выгнали из пагоды и каким ремеслом она занимается в Пондишери. По этому, убежав из пагоды, девушка присоединилась к каравану купцов, которые приезжали на праздник помолиться, да и для того, чтобы поторговать. То были честные банианы. Они путешествовали медленно, везя свои товары на телегах, и возвращались во французский город после продолжительной поездки [109] по южным провинциям. Война свирепствовала по всей стране; с одной стороны Мейсорские мусульмане, с другой Низам или вицекороль декканский и Маграты; здесь Французы, там Англичане: пять народов беспрестанно дрались между собою и опустошали все что попадалось им на пути. Время было тяжелое, не только для париев, но и для брахманов; потому что жрецов Вишну не раз разгоняли и храмы превращали в цитадели, пространства между колоннами закладывали, в стенах делали бойницы; пули и ядра разбивали головы не только людям, но и богам.

«Это было уже давно. Добравшись до Пондишери, Суганди сначала отчаивалась было отыскать свою мать, потому что на площадях, по улицам, на городских стенах, везде были офицеры, солдаты, матросы. В то время европейские войска были одеты очень странно. Господа мусье посыпали себе голову каком-то белым порошком, похожим на рисовую муку и с стариковскими волосами еще долее сохраняли молодость и свежесть лица. Это должен быть тот же самый порошок, которым дамы, родившиеся в Индии и всегда немножко смуглые, натирают себе лицо, шею и руки, чтобы походить на Европеянок. Мода была престранная... Растолкуйте вы мне, отчего каждый корабль, который приходит из Европы, всегда привозит какую-нибудь перемену в костюме, между тем как мы здесь, уже несколько веков одеваемся все на один и тот же манер; посмотрите на эти статуи и на другие еще древнее этих: они одеты точнехонько так же как нынче одеваются люди. Таким образом не рискуешь не узнать знакомого; предки наши не кажутся нам смешными, да и наши внуки не станут смеяться над нами. Я уверен, что эта женщина, которая давно уже слепа, воображает себе, что у вас голова обсыпана мукою, как у господ мусъе, которых она видывала когда была молода! Но это посторонняя материя. Дело в том, что Суганди отыскала в Пондишери свою мать. Однажды она увидела хромую женщину, которая пекла пирожки и сердце у ней сильно забилось; она подошла. Девушка приблизилась к столу, на [110] котором лежали горячие пирожки, но пирожница стояла к ней задом. Суганди была чрезвычайно своевольна и нетерпелива. Вместо того, чтобы подождать, пока торговка оглянется, она сдернула с нее покрывало, так что плечи ее обнажились и клеймо на груди открылось. Торговка закрыла грудь руками, чтобы спрятать, но Суганди, как безумная, бросалась к ней на шею, называя ее своей милой матерью.

«Само собою разумеется, что лакшми чрезвычайно была рада дочери, тем более, что та была так прекрасна; но к несчастию целомудрие Суганди далеко уступало ее красоте. В то время в Пондишери было так много военных, молодых офицеров, которые любили смотреть на пляски баядерок! Торговка строго присматривала за дочерью и не позволяла ей присоединяться к этим развратным женщинам. Суганди была язычница и никак в понимала, чего мать боится; при звуке песен и тамбуринов, она прыгала, потрясала кольцами на своих ножках и трепетала от нетерпения. Ее воспитывали для того, чтобы она была грациозна, привлекательна, прельщала мужчин пением и плясками; ее обучали всем тонкостям ремесла, которое ей было назначено и ей страх хотелось восхищать Европейцев в балетах, которые им так нравятся, хотя они в них ровно ничего не понимают и не знают даже, что это сцены из жизни богов, священные комедии, переложенные на танцы.

«Лакшми часто рассказывала дочери свои приключения с тех пор, как ее выгнали из пагоды и говорила ей. «Прими христианскую религию», но та и слушать не хотела.

«В пятнадцать лет много не думаешь, а поешь как птичка, пока весна не кончилась. Однако ж с некоторого времена Суганди стала задумываться. Дело в том, что она однажды видела как молоденькой офицерик, только что прибывший из Европы, напудренный, в треугольной шляпе, в коротких штанах и в башмаках с пряжками, учил своих солдат против того места где она с матерью сидела. [111]

«В то время Пондишери был одним из лучших городов в Индии. Когда началась война, пять тысяч человек употреблено было на то, чтобы восстановить укрепления и провести рвы. Весьма многие Индейцы покинули Пондишери и переселилась в Мадрас, в Тринкебар и в разные другие места. Ждали неприятеля.

«Молодой Французский капитан всё учил свою роту. Суганди пряталась за деревьями, чтобы насмотреться на него: так он ей нравился; он был такой беленькой, такой розовенькой: еще не успел загореть от индейского солнца. После ученья он подходил иногда к пирожнице, чтобы закурить у ее печи сигару. Суганди подавала ему огню с таким же благоговением, как представляла бы какое-нибудь приношение тирупаттскому идолу. Курнув несколько раз, офицер, вежливо кивнув головою, уходил и не обращал внимания на бедную девушку, а та, сложив руки на груди, стояла неподвижно как статуя. Зато другие Европейцы засматривалась на нее и говорили ей, что она прекрасна; но она с досадою от них отворачивалась.

«Однажды но всему городу раздался барабанный бой: Англичане осадили Пондишери; надобно было драться. Солдат расставили по укреплениям, и женщины носили им пищу. Суганди принялась искать своего миленького офицерика и, наконец, нашла его на одном бастионе близ ворот, через которые Французы делали вылазки. Каждый день в одно и то же время, она являлась на укреплениях, приносила на голове корзину прекраснейших плодов и ставила ее к ногам капитана. Тот принимал подарок с признательностью, смеялся немножко над тем, что она так запыхалась и говорил ей: — «Спасибо, спасибо тебе, моя милая; после войны я награжу тебя». При этих словах девушка с чувством на него посматривала. Вечером, она ходила в церковную ограду в там становилась на колена посереди бедных, которые собирались туда и молились вслух; утром она помогала матери, пекла с нею пироги и украдкою клала несколько из самых лучших в свою корзинку. Лакшми утешалась тем, что дочь ее вступала [112] в новую жизнь; она осыпала свою Суганди ласками и посереди беспорядков осажденного города, эти две женщины были счастливы.

«Между тем Англичане теснее обложили город. Они разрушили укрепления, обстреливали рейд и в шестидесятый день губернатор принужден был сдаться на капитуляцию. За несколько дней до сдачи было кровопролитное сражение, с северной стороны, где стоял молодой капитан с своей ротою. Суганди, пробиралась между ранеными, зажмурясь перепрыгивала через трупы и наконец взобралась на бастион в то самое время, как офицер, раненый пулею прямо в сердце, упал навзничь. Суганди видела как он умер... Это поразило ее таким ужасом, что и она была как мертвая. Один солдат хотел оттащить ее от тела своего капитана; тут она вдруг ожила, нагнулась к трупу и прильнула губами к белому лбу его. — «Эта девка с ума сошла, сказал солдат: видно ей хочется быть убитой. Женщинам здесь нечего делать. Прочь! Убирайся ты отсюда со своими пирогами и фруктами...» Ядро засыпало весь бастион землею и убитый капитан был до половины похоронен. Тут Суганди, как безумная, пустилась бегать по городу; на углу гульбища она запнулась о дерево, сбитое пушечным выстрелом, и ударилась о землю так сильно, что долго пролежала без чувств.

«Суганди, может быть, желала бы умереть в эту минуту. Город был взят и бедная девушка несколько дней до того горевала, что видимо сохла. Но в эти лета жизни и силы так много, что человек вдруг оживает, хоть бы иногда и не хотел этого; да притом ведь человеку на роду не написано страдать только раз в жизни. Однажды вечером мать звала ее с собой в церковную ограду. Суганди покачала головою и вскричала: — Нет, нет. Я поклялась принять христианскую религию, если он выйдет цел и невредим из сражения: он умер... Я возвращаюсь в пагоду.

Бедная лакшми не поняла вполне намерения дочери; однако ж это ее очень огорчило: не редко бывает, что крещеные Индейцы делаются опять язычниками, оттого [113] что год был неурожайный и что Бог Христиан не исполнил того о чем они просили. — Она родилась язычницей, думала лакшми, в жилах у нее течет брахманская кровь, так она и воображает, что Бог должен исполнять все ее желания. Потом она, краснея, вспоминала таинства пагоды. — Милая моя, говорила она, пожимая руки дочери: что тебе там делать между этими людьми, которых ты оскорбила, между женщинами, которые тебя не любят! Неужели тебе не жаль будет расстаться с матерью? — Я стану плясать перед кумиром: я на это о рождена... А если со мной будут дурно обходиться, я кинусь под колеса колесницы, чтобы смерть моя пала на голову того, кто меня доведет до этого!

«Бедная девушка немножко помешалась. Несмотря на все просьбы и слезы матери, она всё думала о прежней своей жизни, которую покинула по минутной прихоти и теперь жалела о ней. Решившись на отважный поступок, она однажды убежала. Бедная лакшми тщетно со слезами призывала милую дочь свою: ответу не было; она побежала по следам ее; но где ж догнать молоденькую девушку! Суганди была уже далеко в поле, когда несчастная мать добралась только до полуразрушенных укреплений.

— О, Боже мой! кричала она в отчаянии: зачем ты возвращал мне ее на время! И она стояла у ворот, задыхаясь от рыданий. Английские сипаги, бывшие в карауле, смеялись над этой хромой женщиною, которая вздумала догонять легкую и резвую девушку. Прохожие собирались толпами; все думали, что эта дочь убежала от слишком строгой матери и хвалили ту, которая неслась с быстротою антилопы. Бедная лакшми со стыдом потупляла глаза. Сделавшись предметом насмешек праздной толпы, когда сердце ее было полно нежности, когда горесть ее должна бы внушать всем уважение, лакшми не вытерпела; прежние инстинкты пробудились в душе ее; она забыла кротость и поразила дочь свою срапою: — «Беги, беги к богам своим! вскричала она; да проведешь ты всю жизнь в нищете в страданиях, и [114] да не видишь солнца, как не будешь более видеть глаз своей матери!

«Таким образом Суганди была два раза проклята, отцом и матерью. Две срапы вдруг! Как тут прикажете устоять! Оба проклятия вскоре исполнялись. Она не видала более ни тирупаттского идола, ни солнца. На пути к пагоде, в одну бурную ночь, она ослепла от молнии.

«Лакшми жалела о том, что прокляла дочь, еще более чем о том, что лишилась ее. Это было для нее вечным угрызением совести. С тех пор она уже не торговала пирожками под деревьями на гульбище и, кажется, что она вскоре после того умерла.

— Этой слепой старухе должно быть лет о семьдесят, сказал я. Каким же образом она добралась сюда? Давно ли она живет в этой пагоде?

«Да, ей по крайней мере лет осемьдесят и все говорят, что она доживет до ста. Убежав от матери, она зашла сначала сюда. Здесь жил один джоги, кающийся. Он дал ей убежище и, несмотря на неблагоприятное время года, вызвался проводить ее в тирупаттскую пагоду, в надежде, что брахманы наградят его за это; но когда она дорогою ослепла, джоги покинул ее. После того ее брали и покидали разные пильгримы и суниасси; они заставляли ее петь по деревням и брали себе милостыню, которую ей подавали. Один Бог знает сколько она исходила по южным провинциям, сама не зная куда ее ведут и всё не могла попасть туда, куда ей хотелось. Видя, что в таких молодых летах она так горюет, многие ее боялись; сначала принимали ее к себе, а потом покидали или прогоняли.

«Наконец, как-то попавшись случайно опять сюда, она вспомнила как спокойно отдыхала здесь после утомительного дня, и решилась провести остаток жизни в соседстве этих семи великанов. Она жила здесь, в большой пагоде, но ее выгнал отсюда один нищий. Несколько лет с ней жила одна маленькая, бедная сиротка. Они вместе ходили на большую дорогу просить милостыни. Завидя издали путешественников, девочка сказывала об этом Суганди и та начинала петь, как [115] сегодня, когда мы пришли сюда. Однажды мадрасские фокусники, возвращаясь из Мадуре восвояси, остановились здесь на ночь. Рассудив, что девочка может им пригодиться, они сманили ее.

«С тех пор Суганди живет одна-одинёхонька; она, верно, давно бы умерла, если б небо не посылало ей по временам пособий через путешественников. Таким образом она кое-как кормится, поет свои песни, и кроме их не помнит ни о чем из времен своей молодости. После стольких страданий, у ней не осталось довольно ума, чтобы о чем-нибудь жалеть или в чем-нибудь раскаиваться».

Носильщики мои уже встали; как лошади, которые привыкли ходить в обозах, они, по инстинкту, просыпаются перед рассветом. Они попеременно курили из старого наргиле одуревающую траву банг. Погода была довольно хорошая; мы решились пуститься в путь. Дождь освежил атмосферу и потому я надеялся хоть немножко соснуть в паланкине.

Пока Гануман прибирал мои вещи, я пошел посмотреть на слепую старуху. Седые и еще довольно длинные ее волосы, висели по ее худой, морщинистой шее. Может быть, она спала, потому что вздрогнула, когда я приблизился и проговорила несколько слов на незнакомом мне языке. Не обращаясь к ней, я начал напевать одну индейскую песню, которую слышал так часто, что она мне ужасно надоела; впрочем, она довольно приятна, когда ее не сопровождают оглушительными звуками индейских инструментов. Вдруг слепая подвилась как привидение, обратила потухшие глаза свои ко мне, потом подняла их к небу, как бы стараясь что-то припомнить; наконец, ухватившись за одну высокую ноту, которая напоминала ей всю музыкальную фразу, она начала петь эту некоторого роду балладу, голосом еще довольно звучным. Телодвижения ее были слишком печальны, чтоб казаться смешными. Такая ужасная нищета скорее заставит плакать, чем смеяться. Мало-помалу она понизила тон, стала на одно колено и подражала движениям танцовщиц, когда они изображают [116] как любимица Кришну преклоняет перед ним колена. Пение ее становилось всё медленнее; наконец она накрыла глаза руками и от болезненного утомления повалилась на свое соломенное ложе. Я велел Гануману сказать бедной Суганди, что при всяком удобном случае буду присылать ей рису.

Мы собрались в путь. Паланкин мой покачивался на плечах четырех париев. Я взглянул в последний раз на забавно-важную фигуру Пулиара, самый смешной из всех идолов, какие только бывают в индейских пагодах, на статуи семи допотопных великанов с глупыми рожами, и оставив за собою прокаженных нищих и слепую Суганди, которая от излишних страданий забыла свои приключения, снова пустился в дорогу. Я закричал носильщикам: — «Вчера вы все перепилась, негодяи; постойте же, я поражу вас ужасною срапою. Да не пошлет вам Вишну ни одной чарочки пальмового вина до самой площади города Пондишери!» И, странная вещь! моя срапа тоже исполнилась. Мы еще не сделали ста шагов, как парий, тащивший на спине бочонок с пальмовым вином, которым эти пьяницы всегда запасаются, когда отправляются в дорогу с Европейцем, запнулся о камень и упал: бочонок разбился в куски, все вино вылилось на дорогу и носильщики мои, видя ясно, что я состою в тесных связях с Вишну, чтобы избегнуть новых срап, донесло меня до города очень скоро и с большим почтением, не останавливались ни у одного кабака.

Текст воспроизведен по изданию: Ночь в индийском храме // Библиотека для чтения, Том 68. 1845

© текст - ??. 1845
© сетевая версия - Thietmar. 2022
© OCR - Иванов А. 2022
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1845