ЖИЗНЬ СТЕФЕНСА

(продолжение).

Профессор Бачь привел меня гостем в профессорский клуб; там подошел ко мне маленький, приветливый человек, который пригласил меня к себе в дом: это был книгопродавец Фроман. Не за долго до моего приезда, он оставил свое заведение в Цюлихау и переселился в центр литературной деятельности, в Иену. Для него это была больше духовная потребность, возбужденная прежним знакомством с Берлинскими учеными, нежели денежный расчет. Это умственное направление обнаружилось также и в жене его, урожденной Бон. Необыкновенная приветливость этой четы, живое участие, которое она принимала во всех современных литературных явлениях, привлекли меня совершенно и между нами образовалась скоро тесная связь. Мне также очень нравился их северный образ жизни, хозяйкою введенный. Гриз был другом их дома, и мне сказали, что Гёте приезжая из Веймара, часто проводит вечера у Фромана.

Между тем приехал Авг. В. Шлегель с своею отлично умною женою; потом Шеллинг, который для получения профессорского места, должен был читать пробную лекцию в большой публичной аудитории, Шеллинг приехал из Лейпцига, только что оправясь после опасной болезни. Студенты и профессоры собрались в большую аудиторию. Шеллинг был первый из всех знаменитых мужей, которого знакомства и сердечно желал; он был моложе меня двумя годами и казался еще юношей. Он взошел на кафедру; во всех приемах его была смелость, твердость, определенность; широкие скулы, высокий лоб, виски резко выпуклые, выражение энергически сосредоточенное, немного вздернутый нос, и [54] законодательная сила в больших, ясных глазах. Почти с первых минут стал он говорить свободно и непринужденно. Предмет речи его наполнял тогда всю его душу. Он говорил об Идее натуральной философии, о необходимости постигать природу в ее единстве, о свете, который озарил бы все предметы, если бы дерзнули рассматривать ее с точки единства ума. Меня привел он в совершенный восторг и я спешил на другой день посетить его. Все естествоиспытатели занимались в то время, галванизмом; казалось, наступил великий момент, в который электричество и химия, соединенные в высшем своем единстве, взаимно изъяснят друг друга. Я сам был весь погружен в созерцание этого момента. Шеллинг принял меня не только ласково, но радостно. Я был первый естествоиспытатель, который безусловно и с восторгом к нему прилепился. До сих пор между посвятившими себя этой науке имел он только противников, и притом таких, которые его вовсе не понимали.

Разговор его изустный невообразимо богат. Я знал его сочинения; разделял, хотя несовершенно, его мнения; вместе с ним ожидал от его предприятия огромного переворота, и не в одних естественных науках. Продлить своего посещения я не мог: молодой доцент занят был своими лекциями. Между тем немногие эти минуты так были полны, что расширялись в воспоминании на целые часы. Самоуверенность, которую я получил, видя согласие Шеллинга с моими мнениями, доходила почти до гордости. Он был моложе меня, но одаренный сильною натурой, воспитанный среди благоприятных отношений, приобрел рано большую знаменитость и противустоял бодро и грозно целому войску ослабевающего века, которого предводители начали отступать боязливо и робко, хотя с шумом и бранью.

<…>

Франц Баадер явился нам исполненный многозначительной глубины. Его опыты элементарной философии напечатаны были прежде Шеллинговой натуральной философии; а в это время появился его пифагорейский квадрат вселенной. Но Баадер выходил из темных областей мистицизма, [55] Шеллинг — из светлых стран наукообразного отражения времени. Ночь мистицизма получает свет свой от дальних звезд, которых движение нам неизвестно, которые светят только во мраке и не истребляют его. Но солнце прежнего умозрения, закатившееся еще со времен древних Греков, восходило вместе с Шеллингом и обещало прекрасный, разумный день. В этом ясном утре, проснулся я бодр и крепок; Я знал, что мог продаться этому юному учителю, и откровенно сознаваться в моей преданности, не боясь за свою самобытность.

От Шеллинга пошел я к Фихте, который открывал курс свой о назначении человека. Этот маленький ростом, широкоплечий человек, с резкими, повелительными чертами лица, признаюсь, внушил мне некоторый страх. Язык его был резко остер; знакомый со слабостью своих слушателей, старался он всякими способами приспособиться к их понятию. Все силы употреблял он, чтобы объяснить и доказать то, что говорил, но не смотря на то, речь его была повелительна; казалось, будто он приказывал безусловным покорством отдалить всякое сомнение. — «Господа! говорил он, войдите в самих себя, одумайтесь. Здесь речь идет не о чем нибудь внешнем, наружном, но единственно, о нас самих». — Слушатели, таким образом вызванные, старались действительно войти в себя. Некоторые переменили положение, иные выпрямились; другие согнулись и закрыли глаза; очевидно, что все с великим напряжением ожидали, что будет следовать за таким вызовом. — «Господа! продолжал Фихте, думайте о стене!» — Я видел, что слушатели действительно думали о стене, и что всем это уда лось. — «Подумали вы о стене? спросил Фихте. Теперь, господа! подумайте о том, который о стене думает!» — Странно было видеть, какое смятение и замешательство произвели эти слова. Многие, казалось решительно не могли отыскать того, который думает о стене; и тут только я понял, что молодые люди, которые при первом усилии к умозрению, так неудачно спотыкались, могут попасть в опасное направление при дальнейших попытках, Фихте изъяснялся превосходно, определенно, ясно; я совсем [56] был увлечен предметом и должен признаться, что никогда не слыхал ничего совершеннее и лучше.

<…>

Постепенно познакомился я со многими семействами. Одно из самых для меня приятных, было семейство Авг. В. Шлегеля, его высоко образованной, замечательной жены и любезнейшей его дочери. В их доме познакомился я также с Гуфеландом, соредактором Литературной газеты, который радушно и приветливо меня принял. Гуфланд, Шлегель и Фроман, составляли круг, в котором и ежедневно вертелся; также посещал я часто Гриза, и сделался таким образом живым участником и членом тесного круга, который обширной своей деятельностью переобразовывал всю литературу. В этом кругу разговаривали исключительно о литературных предметах, о спорах писателей между собою, об отношениях их к противникам, и я, — не бывши еще писателем, очутился на поле брани, и предвидел, что рано или поздно замешан буду в публичные эти распри. Я находился в состоянии беспрерывного творчества, в постоянном ученом восторге. Мысли теснились толпою, но для разработки их недоставало мне необходимого спокойствия. Я выучивал, делал опыты и беспрестанно сильнее вторгался в очарованный круг новых мыслей. Шеллинг преподавал натуральную философию по программе, которой печатный листок раздавался слушателям. Я не пропускал этих лекций; каждый час давал мне новые задачи, и каждый день пребывание мое в Иене становилось для меня значительнее.

Иногда меня самого удивляло, что я так внезапно, без всякого перехода очутился в средине кипящих элементов нового времени, которых двигатели рассчитывали на мое участие. До сих пор я жил в совершенном ученом уединении; что мне казалось всего важнее, тем я не мог делиться ни с кем; даже глубокомысленный Макензен сделался мне чуждым, ограничась произвольно одной Кантовой критикой. Помню как он однажды сказал, что Кант «кажется ему высоким гением, который с сверхчеловеческой ясностью смотрит на границы человеческого сознания». — [57]

Мне было непостижимо, как мог он, взявши такую высокую точку опоры, сковать себя в узких границах такой бедной чувственности. «Мне кажется он, отвечал я, скорее Гением падшим, которого прирожденные воспоминания, не ясно им сохраненные, мучат но неудовлетворяют». — Макензен так рассердился за этот ответ, что испугал меня, тем более, что порывы гнева были чужды спокойному и сериезному его характеру. С тех пор я знал уже, что он меня никогда не поймет, и не мог делить с ним того, что постоянно занимало меня, что сделалось потребностью всей моей жизни. Я заключился в самом себе; между тем жестоко огорчился, когда узнал о смерти Макензена: я чувствовал, что навсегда разорвалась наша крепкая духовная связь, и потеря его была мне чрезмерно чувствительна.

Какая разница была в теперешнем моем положении! то, чему я один с собою предавался тайно, сделалось занятием людей знаменитых, громко высказывалось в произведениях литературы и стремилось получить историческое значение. Брошенный в этот сильный поток развития, я находился уже не один. — Я пришел в тесное соприкосновение с теми людьми, которые занимали меня в моем уединении, которых знакомства я так сильно желал. — Одинокий монолог изменился в живую беседу. — Задачи собственные и чужие сообща разрешались мною и друзьями моими; часто все казалось мне даром, чем то сообщенным, которым я пользовался с благодарною радостью; — и потом опять это все являлось моею внутреннею собственностью, из текшею из моего внутреннего созерцания. — Ближе всех мне был Шеллинг и противуположное направление нашего образования должно было усилить это взаимное влечение друг к другу. Он перешел от Философии к Природе; я узнал тогда его прежние философские сочинения, и удивился спокойной и ясной энергии, с которою юноша Шеллинг обсуживал и выражал глубочайшие задачи спекулативного мышления. Ему едва минуло 20 лет, когда он окончил свое сочинение: — Я как начало Философии; (das Ich als Prinzip der Philosophie). Духовное сокровище, скрытое от нашего века, отверженное и неузнанное временем, стремящимся к [58] самоограничению. Принадлежа ему, он был призван на то, чтобы отрыть его. Были минуты, в которые я пугался силы его присутствия; склонность и внешние обстоятельства с первых лет сдружили меня с природой; меня питали ее внешние предметы; духовное с нею слияние скрывалось в тихом развитии, и долго мне являлось в мечтах и сновидениях, отрешенное от сознания. Спиноза разбудил меня от сна, Шеллинг первый воздвиг к деятельности.

История и природа получили совсем другое значение: звуки прошедшего времени, события и поучения, поэзия и искусство, высказывали мне такие тайны, каких я и не подозревал; даже отношения общественные, люди ко мне близкие, получили какой-то блеск, и казались мне явлениями из мира доселе скрытого, и вдруг чудесно передо мною разверзшегося. — Да, это время было полно горячего, богатого вдохновения; не один я проникнут был энтузиазмом этих дней, но как чужеземец, я, привлеченный из дальних стран, сильнее волновался внезапным их движениям, озарялся их неожиданным сиянием.

<…>

Однажды получил я от Фромана приглашение на вечер: ожидали Гёте! Кто знает, чем был для меня Гёте, с самого детства моего, тот поймет, в каком напряженном состоянии встречал я этот вечер.

Все семейство Шлегеля удивлялось тому, как я твердо изучил стихи Гёте, и как много знал оных. Однажды захотелось им слушать, как иностранец, житель севера, говорит стихи великого поэта. Меня допросили прочесть что нибудь из Фауста, первый отрывок которого тогда появился. Книгу не скоро нашли, и первый монолог сказал я наизусть. Потом, когда захотели слышать продолжение, я без помощи книги, сказал большую половину того, что было напечатано, Дамы были в восхищении и нетерпеливо желали прибытия Гёте, чтобы меня ему представить. И так в этот вечер, Фроман исполнял желание всех моих друзей. [59]

Необыкновенное чувство наполняет душу, когда в первый раз являешься перед человека, который имел большое, решительное влияние на жизнь нашу. Эта минута составляет целую эпоху, и я пошел к Фроману, внутренно готовясь на важное, роковое для меня событие. Гёте явился. Всякому, кто видал его хотя один раз, известно, как сильно поражали благородная, величавая его наружность, могущественный его взор, истинное величие всей его особы, спокойствие чела и физиономии в то время, когда внутренний, богатый мир играл в нем ц двигался. Я принужден был отвернуться, увидев его, чтобы скрыть слезы, которые невольно выступили на глаза. Мне казалось, что я вижу Эгмонта, и что он является к нам в образе Тасса, герцога Оранского, в образе Антонио. — В гостиной Фромана был в то же время из Лифляндии Граф Штакельберг, с своей милой и прекрасной женою; нас вместе представили Гёте.

Весьма простительно было мне мечтать, что Гёте мог отгадать всю значительность свою в моих глазах; но Гёте весь вечер разговаривал с Гр. Штакельбергом и мне не удалось ни на минуту привлечь его внимание.

Гёте был в самом цвете лет своих. Важное спокойствие его движений начало раздражать меня; я молчал, был смешан и унижен. Я стал припоминать разные рассказы об его гордости, холодной снисходительности, и пошел домой в невыносимо горьком, раздраженном расположении духа. Мне казалось сближение с ним теперь уже невозможным. Жители севера в подобных случаях вообще раздражаются легко, и мне до самой старости приходилось бороться с тяжелой, горькой щекотливостью, которая часто меня печально уничтожала. Известно, какую неприятную сцену друг мой Эленшлегер имел с Гёте. По счастию, я скрыл свое неудовольствие и шел домой, повторяя слова Филины: какая тебе нужда, что я люблю тебя? между тем меня давило чувство уничтожающее, черною тенью распростершееся на всю мою прошедшую жизнь.

На другой день я спешил передать скорбь свою Шлегелю. Жена его испугалась живости моего огорчения и сердилась, за чем Фроман предупредил ее. Она хотела во [60] второй раз свести меня с Гёте и совершенно изгладить неприятное впечатление. Северная моя упорность этого не допустила. Чем выше ставил я его, чем решительнее предал ему жизнь свою, тем невозможнее казалось мне в другой раз ему представиться. Я объявил, что ожидаю теперь от Гёте первого приветствия, и твердо на том настаивал. Скоро после того пригласил меня на вечер Шлегель. У них был Гёте, и по их доброму ко мне расположению они это от меня утаили. — Однакож я узнал, что Гете у них, воротился домой и перестал являться в общество. Так прошли несколько недель; я все силы употреблял на то, чтобы рассеять себя ученьем. Иногда это удавалось, но и тогда преследовала меня какая-то тоска, как будто случилось со мною великое несчастие. Семейство знаменитого анатомика Лодера принадлежало к числу тех, которые меня ласково приняли. День рождения его приближался, чтобы праздновать этот день, собрались съиграть комедию. Выбрали пиесу: актер по неволе. Чрезвычайная моя живость заставила предположить, что я хорошо съиграю главную роль, и я взялся съиграть ее. Странно довольно, что в Копенгане, когда я страстно дышал одним только театром, меня не считали способным корошо выполнить какую нибудь роль, а здесь уверенность в моем таланте казалась мне очень естественна. Устроили театр; сделали несколько репетиций; мне поручили не только главную роль, но и все устройство. Многие образованные дамы играли с нами. Известно, что в главной роли есть множество мест, которые декламируют из различных драмм: написанные в комедии весьма уже устарели. Я заменил их напыщенными декламациями из Ифланда и Шиллера. У Шиллера выбрал я монолог из Фиеско, когда отчаянный герой восклицает: «Если бы я вселенную держал зубами, то стал бы жевать ее и терзать до тех пор, пока она вышла бы ужасна, как скорбь моя!» — Другое место взял я из: Коварства и любви, где отчаянный герой почитает себя в аду, прикованным к одному колесу с тиранами, и с ними вместе скрежещет зубами и стонет.

Все репетиции кончились: мы собрались для главной: вдруг входит Гёте. Он приветливо обещал, как часто [61] бывало в подобных случаях, дирижировать главной репетицией: от меня это скрыли. Раскланявшись с дамами, пошел он прямо ко мне, и говорил со мною дружелюбно и ласково, как к старым знакомым. «Я давно жду вас к себе в Веймар, сказал он, мне нужно обо многом поговорить с вами, многое сообщить вам. Надеюсь, что вы не откажете, поехать со мною в Веймар, после всех этих праздников». — Был ли кто счастливее меня! Мне вдруг стало привольно в Иене. Я был в восторге и радостное торжество мое смело излилось в игру мою. Гёте то тому, то другому давал советы; перед душею моею, весело носились драмматические явления Вильгельма Мейстера, которые здесь осуществлялись присутствием великого писателя. Когда я продекламировал места из Шиллера, Гёте подошел ко мне и сказал ласково: выберите какие нибудь другие места! оставим в покое друга нашего Шиллера! Странно было то, что ни мне, ни присутствующим не показался выбор этот неприличным. В этом виною были отчасти братья Шлегели, которые часто судили Шиллера весьма строго. Но у меня и другое было извинение. Я видел эту пиэсу на Гамбургском театре, где актер Герцберг или ГерцФельд с презабавным преувеличеньем представлял эти сумасбродные места, а я подражал ему. Между тем я тотчас предложил взять Коцебу вместо Шиллера, и без труда нашел множество сумасбродных декламаций. — День рождения отпраздновали благополучно, пиэсу съиграли и я приобрел славу хорошего актера, чего мне в Копенгагене не удавалось.

Через день после представления Гёте, согласно с условием нашим, остановился у моей квартиры, я сбежал в низ с чемоданом, и сидя рядом с Гёте поехал в Веймар. Несколько дней провел я у него в гостях.

Гёте был в высшей степени сообщителен; он желал, чтобы молодые испытатели природы разделяли его мнения. Два дня прошли в разговорах, касающихся единственно до естественных наук. Я узнал Гёте с совершенно мне незнакомой стороны. Глубокое чувство природы, живая творческая сила, проникающие все его стихотворения и [62] разливающие на них такой яркий свет, стремились к самосознанию; растения, животные и живительный свет, который рассматривался как отдельный предмет между прочими предметами, подобно им разлагался и делился на цвета и краски, сообщаясь таким образом со всем живым, только наружным отношением, — все являлось здесь хотя не в признанном единстве, но соединенное глубоким духовным инстинктом. Для меня эти немногие дни были весьма значительны. Казалось, будто Гёте знал к чему я стремлюсь, знал все направления моей жизни, и спокойно обладал тем сокровищем, которого я так заботливо искал, и которое досталось ему как дар благосклонной природы. Короткое это время прожил я как в чаду; я решительно убедился, что живое рассматривание природы, источник истинной поэзии, навсегда перейдет также в Историю. Прежняя жизнь моя казалась мне тёмным предсказанием чего-то, готового исполниться, и я спешил возвратиться в Иену, чтобы сообщить Шеллингу новое свое открытие. Между тем Шеллинг все знал еще прежде меня. Был ли он прежде в личных отношениях с Гёте или нет, не помню, и потому сказать не могу.

Постоянное умственное напряжение еще не было доведено тогда до кристаллизации неподвижной школы; оно было живо, деятельно, полно всеми событиями Истории и природы, признавало глубоко-важный жизненный элемент в поэзии и искусствах, и потому всякое значительное явление возбуждало живейшее участие. Правда, братья Шлегели не очень уважали Шиллера, между тем как почти боготворили Гёте. С искусным остроумием находили они и указывали на глубокие намерения скрытые в Вильгельме Мейстере, называли это сочинение историческим событием, ставили наряду со всеми великими и важными происшествиями того времени, видели в нем решительный переворот в литературном направлении жизни — и в то же время при всяком случае унижали Шиллера и судили его с односторонней суровостью. Я не разделял в этом их мнения. На меня сильное имел влияние рыцарский дух его стихотворений, а прямое, серьёзное чувство, которым проникнуты его драммы, пленяло мою душу; я не мог согласоваться с ироническим направлением, которое везде в жизни [63] находило беспрестанную пищу для насмешки. <…> Святое воспоминание младенческих лет, хотя подавленное во мне, но никогда не исчезавшее, полагало твердую основу всякому созиданию. Я никогда не ставил Шиллера наравне с Гёте, находил в его сочинениях некоторую ограниченность, но все что писал он, казалось возвышенным и просветленным, от чистого, благородного строя его души. В его стихотворениях я находил сокровища, которые могли развиться только в его рыцарском, великодушном воззрении. Между тем порицания Шиллеру, которые я беспрестанно слышал, не могли не иметь на меня влияния. Я был внезапно перенесен из умственного моего уединения, из общества, где я был важным лицом, в средину людей господствующих над литературой и по моему убеждению достойных этого господства. Авторитет их имел надо мною сильную власть, и там, где внутренно не разделял их мнения, я молчал.

Шиллер работал уже несколько лет над своей великой Драммой: Валленштейн. — Лагерь Валленштейна был уже представлен на сцене и Гёте принимал живое участие в игре актёров. Мне кажется, что это был первый прекрасный плод дружеского союза обоих поэтов. Пестрые, переменяющиеся явления этого пролога, казались Гёте весьма благоприятными для представления, драмматическим сочинением подобным музыкальному; и действительно, этот пестрый пролог оставил вообще, ясное и благодетельное впечатление. Через всю игру действующих лиц, проглядывает таинственно, трагическая минута, предвещающая гибель героя Драммы. В своем роде это представление можно назвать совершенным. Обстановка была также превосходная; декорации не только приличны, но и прекрасны. Тогда еще рама не затемняла картины. Мы все были в самом веселом согласном расположении духа, и никто в Иене не пропускал ни одного хорошего [64] представления. Образованные семейства почитали значительным событием это драмматическое предприятие, возникшее в их кругу и долженствующее дать высшее значение искусству, новый блеск городу и университету.

Первая часть великой Драммы «Пиколомини» была готова, выучена актерами и в первый раз являлась на сцене. Замечательно было волнение, с каким ожидали этого представления. При первом известии все профессорские семейства спешили запастись местами и с великим трудом доставали билеты. Жены и дочери интриговали друг против друга, и те были счастливы, кому удавалось добыть место. Родились и вражды, которые без последствий не остались. Я поехал в одной карете с Гуфландом, Лодером, обеими их женами и прекрасной дочерью Лодера. Все шестеро остановились в гостиннице Слона, и тотчас поспешили в театр. Жена Шлегеля осталась дома, также и Шеллинг, постоянно занимавшийся своими лекциями. Мне досталось место в ложе Шиллера, и тут только познакомился я с ним лично.

Излишнее будет говорить здесь об этой драме. Каждый разделял восторженное расположение публики.

Подле меня сидел Шиллер сам, и не только был всем доволен, но казался совершенно счастлив. «Такая игра актеров, говорил он, объясняет мне самому пиэсу; она становится благороднее, лучше, нежели я написал». Всего больше удивляла меня похвала его актрисе, которая играла роль Гр. Терцкой. Правда, была живость, даже страсть в ее игре, в потоке речей своих не останавливалась она ни на минуту, правильно поняла свою роль, но во всей особе ее, в движениях, в выговоре, было столько низкого, пошлого, что мне была она до глубины души противна, а Шиллер восхищался ею. Я не мои постигнуть как Шиллер, привыкший к выговору верхней Германии (hoch Deutsch) мог терпеть низкий Берлинский выговор. Сам Гёте, который несколько раз входил к нам в ложу, казался представлением доволен, хотя не с таким восхищением выражался как Шиллер. Кроме того, что мог он хотеть не помешать [65] удовольствию автора, Гёте сам имел право радоваться этим представлением; после стольких многотрудных репетиций, приятно видеть, до чего можно достигнуть, не смотря на все препятствия и на весь недостаток хорошего материала.

Тотчас после представления, мы отправились назад в Иену и не смотря на поздний час, собрались у нашей отлично умной профессорши Шлегель. Она требовала с свойственной ей решительностью, определительного суждения драмме, и тут-то ясно было видно, как первое впечатление непосредственно произведенное новой пиэсой, нелегко изглаживается самой резкой критикой. Критик по большой части должен уничтожать это живое, непосредственное впечатление, когда хочет судить о замечательных явлениях литературы по всем ее направлениям, особливо если определенные рубрики служат основою его суждений. Он пренебрегает истинным, внутренним источником суждений, и ценит один отвлеченный рубрик.

В нашем кругу, никто не имел желания благосклонно смотреть на Шиллера, никто не отдавал ему даже справедливости, но сильное впечатление произведенное представлением, высказывалось против воли. Помню, как Профессорша Шлегель слушая наши речи, из которых нельзя было понять ничего определенного, повернулась ко мне и сказала: «ну скажите же вы ваш приговор?» — Шлегель, благоразумнейший между нами, молчал. Меня же поразило тогда некоторое сходство между Валленштейном и Дон Карлосом; та же мысль служит основою обеих пиэс, хотя развита в совершенно различных отношениях. Любовь Теклы и Макса, и тихая самим им неведомая склонность между Елисаветою и Маркизом Позой, невольным признанием вырывающаяся при разлуке, выражают одну и ту же мысль, хотя в других положениях. Вся тема конечно совершенно разная, даже противуположная, но когда Елисавета в конце третьего акта говорит: теперь уж я не уважаю ни одного человека!» ich schatze kein Mann mehr!» — Когда Поза отвечает ей: «Ах! однакоже жизнь прекрасна! — то нельзя не признать сходства с известным восклицанием Теклы: «таков удел прекрасного на свете!» — [66]

С великим жаром сообщил я это воззрение во всей свежести его развития. Тайная любовь Позы и Елисаветы, чистый союз высокого и прекрасного в самой непорочной чистоте, ясности, еще прежде восхищал меня и сильно волновал, хотя характер Дон Карлоса становится тем еще ничтожнее, еще незначущее. Неразделенная любовь его, выходит также болезненна и ничтожна, как его политические мнения, в которых всюду отсвечивается один Поза. Там, где естественным ходом вещей, любовь раждается от предмета — там, нет любви; а там, где собственно от него самого должны происходить мнения и чувства, — там нет у него своих мнений.

Всего же более мне не нравилась в Шиллере (и это непосредственно соединилось с впечатлением первого представления) однообразная декламация, которую он придавал всем своим лицам — Согласный тон всех различных действующих особ, вынуждал монотонность представления, невыносимо утомительную для зрителей. Самый лучший актер не может сохранить в этом однообразии своей самостоятельной физиономии. После мне сделалось ясно, как это Шиллерово декламаторское направление повредило сцене, как односторонняя декламация задушила все яркие особенности лиц и драмматический их характер; как, через это, составилась какая-то особливая театральная дикция, преимущественно воспитанная Ифландом, которая не только господствует на сцене, но перешла и в другие отделы, находится во всякой произносимой речи, слышна на кафедрах и даже в устах школьника, когда ему случается говорить на публичных актах. Против этого однообразия необходимо вооружаются наружными эффектами! все драматическое действие произведено внешними волнующими происшествиями, но эти происшествия, не заключенные в глубине внутренней личности, потрясают только возбужденной ими бурей. Такой декламаторский элемент, утвержденный на внешнем эффекте, господствует теперь в искусстве, в живописи, и больше еще в музыке. В живописи, своебытные лица, с собственно принадлежащим им характером, — в музыке глубокие самородные мелодии, в себе самих [67] заключенные; — исчезли почти совершенно. Таким образом, во всех явлениях, декламация, сделалась чистым выражением пустой абстракции, нами владеющей; Идеал, вместо живой, глубоко значительной личной Идеи. Все наши надежды на будущее заключаются в том, чтобы волны Декламаторства успокоились и иссякли; чтобы в поэзии ожила своебытность лиц как прежде у Гёте, как теперь у Тика; чтобы искусные, достойные живописцы умели признать необходимость этой самобытности. Бессмертный Торвальдсен возмог в наши дни, воскресить Пластику и каждому образу рук своих вдохнуть самостоятельную личность; первобытные мелодии Феликса Мендельсона сохраняют глубину своей звучной первобытности и отличаясь от нестройного хаоса нынешнего эффектного выказывания, властию могущего дарования переносят нас в блаженные времена Генделя и Баха.

<…>

В Немецких университетах нет средства избегнуть застоя массы, устаревших преподавателей. Конечно теперь не может уже быть таких отношений, какие были тогда; быстрые успехи в науках и Истории содержат каждого в постоянном напряжении; даже юношеское вдохновение имеет глубокую основу. Но масса, остается массой, и как бы внешние обстоятельства ее ни ворочали, она умеет сохранить свое не тревожное спокойствие.

В то время когда я имел счастие быть в Иене, развивалась свежая юношеская образованность и давала новый полёт всей Немецкой литературе. Заслуженными профессорами были там Паулус и Гризбак в Теологическом факультете; советник юстиции Гуфланд почитался сведущим юристом; Гурланд, Гринер Штарк прославляли медицинский факультет; Бачь был отличный ботаник; Шиц и Эйлштадт знаменитые филологи. Многие из этих достойных людей, занимались единственно своими предметами и не вмешивались в возникающие литературные ссоры. Другие же напротив решительно изъявляли свое неудовольствие; иные по необходимости своих литературных отношений, как напр. [68] Шиц и Юрист Гуфланд, редакторы Литературной газеты; прочие же в следствие полемической своей натуры. — Скоро образовалась оппозиция составленная из большинства старых профессоров, против Фихте, Шеллинга и Ав. В. Шлегеля. Один только Паулус решительно взял сторону Фихте. Противники всеми силами старались вредить и оскорблять всех трех ненавистных им мужей; но покровительство свыше и явное, решительное за них заступление новых профессоров, позволяли им равнодушно смотреть на тайные и явные нападки: Начались всякого рода сплетни, которые тщательно распространялись всюду.

<…>

(Продолжение в след. книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Жизнь Стефенса // Москвитянин, № 2. 1845

© текст - Погодин М. П. 1845
© сетевая версия - Thietmar. 2018
© OCR - Андреев-Попович И. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1845