ИОГАНН КАСПАР ЛАФАТЕР

ЖУРНАЛ НАБЛЮДАТЕЛЬ НАД САМИМ СОБОЮ

GEHEIMES TAGEBUCH. VON EINEM BEOBACHTER SEINER SELBST

Так назвал ежедневные наблюдения свои один образованный человек, по справедливости достойный наименования добродетельного, наблюдения над самим собою, записыванные им ежедневно в продолжение 20 или 30 лет, где чистосердечно обнаружены им самые сокровенные мысли, самые тайные движения сердца. Этот набожный и человеколюбивый муж, замечательный по своим познаниям и красноречию, один из лучших писателей своего века и знаменитейших людей в своем отечестве, был не другой кто, как Лафатер, Пастор Цюрихский, прозванный Фенелоном Швейцарским, весьма многим известный книгою своею о физиономии.

Немецкий подлинник этого драгоценного журнала достался по наследству зятю Лафатера г. Госиеру. Доныне напечатаны из него только два коротенькие отрывка. Один отрывок из первых месяцов Наблюдателя Генваря 1769 обнародован в 1771 году без ведома автора, нескромным, но благонамеренным его другом Цолликопфером. Однажды Лафатеру приносят с почты маленькую безыменную брошурку, из первых строк которой он, к неописанному удивлению, узнает собственные свои задушевные наблюдения. Это вероломное, внезапное обнаружение тайн его сердца, сначала причинило ему некоторое беспокойство: «Не имеет ли теперь права публика громко смеяться над тем, кто с таким усердием сохраняет все свои впечатления, чувства и действия? Чтобы вышло, еслибы каждому вздумалось тоже делать?». Между тем нравственное влияние этой маленькой книжечки, которую все спешили читать с жадностию, несколько поутишило опасения Лафатера, который в последствии даже и сам согласился, в 1773 году, на напечатание второго отрывка из своих Наблюдений, относящихся к некоторым лицам 1772 и 1773 года. Но [66] больше этого из столь интересного наблюдателя ничего не появлялось в публику; остальные наблюдения не выходили из тесного круга родных и друзей автора.

Перевод на Русский язык этих интересных и редких наблюдений едва ли когда был сделан, потому что и два означенные отрывка только недавно, в 1845 году переведены были на язык Французский. Не имея под рукою Немецкого подлинника напечатанных отрывков Наблюдений, мы решились перевести оные с Французского, будучи уверены, что многими из мыслящих читателей и это принято будет с душевным удовольствием. Добродетельный человек, который умственным взором внимательно следит за самим собою, стремится к внутреннему себяпознанию, не из пустого любопытства или суетного тщеславия, а единственно с высокою целию уничтожить в себе дурные наклонности и возвысить добрые, такой человек представляет и назидательный пример и высокое зрелище. Таким образом Лафатер не только не подвергается ни малейшему осуждению, как он думал, за обнаружение пред публикою сокровеннейших тайн своей души, напротив, еще заслуживает от всех живейшую признательность. Он научает нас уметь вернее читать в своем сердце, лучше понимать самих себя, заставляет нас быть построже к себе, и поснисходительнее к другим. Он в глубине нашего сознания оживляет моральное чувство, часто готовое угаснуть; он внушает нам стыд, заставляет нас краснеть пред самими собою за наше равнодушие и непростительное легкомыслие, по коим столь маловажно ценим трудно приобретаемое титло честного и благородного человека Таково должно быть влияние этой сердечной исповеди писателя с двояким авторитетом таланта и добродетели. Почти излишне упоминать, что такие откровения прямодушного человека, считавшегося образцом добродетели и мудрости, составляют дрогоценность для психологии; в них живо изображается невымышленная или сочиненная, а действительная картина внутреннего человека во всей его наготе, со всеми несовершенствами, изображается борьба вечной правды совести с жадным самолюбием, рассудительности с человеческим легкомыслием! Имея чрезвычайно нежную совесть, Лафатер [67] стремился быть тем же внутренно, чем желал быть внешно, истинно-благородным человеком. Но сколь кто мудростию ни знатен; но всякий человек есть ложь! Иоанн Гаспар Лафатер родился в Цюрихе 15-го Ноября 1741 года. По окончании Богословских наук, он в 1775 году получил место Пастора в одном Протестантском приходе. Вскоре прославился проповедями, исполненными нежной задумчивости, любви к ближним и необыкновенного познания — сердца человеческого. Изучая внутреннего и внешнего человека, он искал ключа к разгадке внутренних его пружин по наружному облику человека и это было поводом к сочинению его о Физиогномике. Успехи, сделанные им в этом искусстве, были разительны. Со всех концов Европы стекались любопытные в Цюрихе: чтобы взглянуть на знаменитого мужа и посоветоваться с ним о своей судьбе. В Сентябрьской книжке Библиотеки для чтения 1845 года подробно разобрано его сочинение о Физиогномике и упомянуто о некоторых из достовернейших анекдотов о нем. Когда в 1799 году Цюрих был взят Французами, один солдат выстрелил по нем; пуля прошла сквозь живот и Лафатер умер в 1801 году после ужасных страданий.

Следует начало Журнала: 1769 года Январь.

__________________________________________

О мое сердце, будь откровенно! Не скрывай свой глубины предо мною! Я хочу теснее сдружиться с тобою. Знай, мое сердце, что между всеми действиями на земле дружество и согласие сердца человеческого с самим собою есть самое мудрое и богатое по благодетельным последствиям. Кто не чистосердечен с самим собою, тот никогда не может благоугодить ни Богу, ни добродетели. Чем больше мы убегаем самих себя, тем больше делаемся лукавыми лицемерами, и, чего наиболее боюсь, скрытными пред собою!

Те, которые признали себя за людей, справедливо заметили, что искренность внезапно исчезает, когда мы замечаем, что нас наблюдают. Это правило вообще применяется и к точному наблюдению над самим [68] собою. Откровенность исчезает, когда сердце наше замечает, что оно наблюдает над самим собою.

Но чтоб не обманываться, чтобы устранить всякие призраки, я решаюсь никогда не показывать своих наблюдений никому, прилагать всевозможное стаpaниe держать их в тайне, писать для одного себя, понятными знаками все, что могло бы кому либо вредить, если бы записки мои случайно были обнаружены. Обязываюсь при том записывать все, что замечу в движении моих чувств, все тайные уловки моих страстей, все, что может иметь влияние на образование моего характера и отмечать притом с такою точностию и искренностию, что хоть бы самому Богу читать мой журнал, и как бы я по нему готов был на смертном одре моем отдать отчет в своей жизни, когда готов буду испустить последний вздох.

__________________________________________

1-го Января. Я пробудился около 3-х часов утра, услышав голос ночного стража. Никогда я не слышал его без особого чувства сладостной грусти, которая сливалась с мимолетным впечатлением о краткости жизни и смешивалась с воспоминанием о тех, кто бодрствует на одре болезни или смерти, и наконец о всех страдальцах. На этот раз чувство подействовало на меня с особою живостию; я не мог удержаться от слез; я поручил Божиему милосердию моих братьев и сестр, бедных обитателей земли.

Нынче решился я не одними только устами желать всякому благополучного года, но сопровождать желание это теплым участием сердца! Сколько оскорбления для истины: желать кому либо всех благ и в то же время сердцем не утверждать своих пожеланий, напротив, иногда стараться разрушить исполнение оных, если бы это зависело от нашей воли. Не оставляй же ныне меня чувство чистосердечия; и ты, мое сердце, [69] никогда не забывай, сколь низко употреблять формулы приветствий, не желая чтобы они исполнились!

Стоило однакожь мне исполнение этого долга! Иногда слова упреждали движение чувств; но я их возбуждал, и тайно радовался, когда находил в словах моих искренность и любовь к человечеству.

Господи Боже мой! Каких высоких наслаждений лишаемся, когда изгоняем из души своей нежное чувство братской любви к человечеству, это драгоценнейшее сокровище! Люди, подобные мне мои братья и сестры! Вы обитаете на той же планете, дышите тем же воздухом, наслаждаетесь теми же лучами солнца: недовольно ли и этих побуждений для желания вам добра!

При пожелании мною благополучного года своей доброй служанке, я усильно подавил в себе некоторые горькие упреки, невольно сюда примешавшиеся. Хотя словам своим придал легкость и свободу выражения, однакож чувствую, что это сделано было с некоторым напряжением; я ожидал от себя гораздо большого. Отчего, мое сердце, в тебе еще столько низости, и ты столь мало еще умеешь себя побеждать! К вечеру я искал как можно больше уединения. В этом году я должен жить с самим собою, если хочу быть более добродетельным, более счастливым; это тоже, что сказано было прежде, утром. И так я начал писать свой журнал и продолжал до сих пор, когда ударило 5 часов. Уже 5 часов, произнес я, а я не оказал еще ни одного существенного благодеяния моим ближним. Без сомнения успею завтра сделать вдвое, за пустоту нынешнего: но не могу умышленно отказаться от правила, следовать которому дал сегодня торжественное обещание пред Богом и своею совестию, не хочу, чтобы этот первый день года прошел неознаменованный благодеянием к ближнему. Может быть представлялся мне и день 1-гo Января 1770 года, в которой бы я уже с радостным чувством припоминал о настоящем годе, незабвенном по благодеянию. [70] Некуда обратиться? Не станем искать далеко: у девицы, что у нас служит, есть больная мать, которая имеет нужду в старом белье; я тот час обратился к своей жене: «добрый друг, сказал я ей, в новый год надобно приготовить подарок. Для кого? Для меня, или, для бедных, если ты их любишь, или, если угодно, для Того, Кто сказал: все что сделаете доброго для меньших братий моих, сделаете для Меня. Какой же подарок? — Несколько старого белья для больной матери нашей Катерины! — Только то? Пойду поищу».

Скоро жена принесла белье. Я сам отдам служанке, сказал я; жена ее позвала; но та отвечала с досадою, что ей теперь недосуг идти. Я однакож сохранил спокойствие при этом ответе, и внутренне радовался и гордился, что этим знаком благодеяния вдруг пристыжу девушку. Минут чрез пять она явилась: что прикажете? Катерина, сказал я голосом и тихим и кротким, вот кое-что для твоей матери, снеси к ней тотчас! В самом деле для меня было торжеством увидеть ее внезапно удивленною и пристыженною. Она ушла, и я остался доволен.

__________________________________________

3-го Января. День ужасной рассеянности. Я не мог ни читать, ни размышлять, ни трудиться, и в этом виноват сам. Утром я продолжал с неизвинительною леностию спать и вероятно еще бы долее проспал, если бы чад от полупогасшей лампы, не пробудил меня; я открыл глаза и увидел в полном сиянии прекрасный зимний день. Значит, я проспал до 9 часов утра. Чтобы я подумал о другом, здоровом человеке, если бы вставши по-раньше, вздумал посетить его утром — и нашел бы его почивающим в такое время? Сколь недостойно это существа, назначенного для возвышенных целей! Мог ли бы я без крайнего стыда взглянуть на свое изображение в таком положении? Боже мой! — если бы я срисовал все подобного [71] рода картины: то возмог ли бы в будущем иметь хотя малейшее право на гордость и тщеславие!

И так, было 9 часов, когда я встал печальным и скучным; яркие лучи солнца сквозь полузамерзшие стекла так поразили мое зрение, что я от досады и стыда не знал, за что приняться. Послышался стук у дверей: это был Господин M. «Нe обеспокою ли я вас? — сказал он. — Напротив, мне очень приятно, а между тем был весьма недоволен его приходом, потому что имел свои дела». Если позволите, я прочту вам одну вещицу, которую недавно сочинил, и вы откровенно скажете об этом ваше мнение. Он вынул из портфейля бумагу и стал читать; я удивлялся! Взорами он искал моего одобрения; я улыбался, наклонив голову в знак удовольствия; как будто бы читанное им находил превосходным, по правде же сказать, едва вполовину понимал оное, так я был рассеян! «Прекрасно! — сказал я, наконец, — Вы должны это напечатать». Одобрение ваше, отвечал он, для меня драгоценно к поощрению меня на сем поприще. Но вы слишком снисходительны, — смею ли просить Вас, на досуге самим просмотреть мою рукопись? Кажется, еще много в ней ошибок! Это излишнее, возразил я; впрочем, если угодно, я прочитаю; не сомневаюсь однакожь, что в другой раз и читать не должно». Вот сколько разом обнаружено мною лести и впрямь и вкось, — лести и вместе притворства. Г. М. ушел; я принялся за его рукопись, нашел в ней множество непростительных ошибок. Теперь ты, мое сердце, заслужило вполне свое наказаниe. Как же исправить прежнее опрометчивое мое суждение? Гнусно было бы с моей стороны подтвердить прежде сказанное, а также низко, да и трудно низпровергнуть оное. Чтобы наказать себя и иметь это уроком на будущее время, я рассмотрев внимательно все обстоятельства поведения своего во время чтения рукописи, решился отправить оную к автору при следующем письме: [72]

Милостивый Государь!

Я прочел Ваше сочинение, и вот вам мoe мнение. Но прежде всего позвольте, к стыду моему признаться пред вами, что прежнее мое суждение произнесено было в рассеянности и невнимательности. Ныне же я осмелился отметить в сочинении вашем места, заслуживающие исправления, именно те, кои, помнится, я прежде одобрял. Я один виноват в неблагородном разногласии своих мнений. Впрочем, кажется, и сами вы заметили при вручении рукописи, что одобрение мое было нечистосердечно. Искренно благодарю вас за дружескую доверенность и почтение, столь мало мною заслуженные. Как бы сожалел я, если бы узнал в последствии, что некоторые недостатки, признаваемые ныне мною заслуживающими исправления, оставлены без изменения, единственно потому, что прежде я одобрил все ваше сочинение. Теперь вы видите, что прежнюю свою опрометчивость искупляю свободною откровенностию, которая могла бы для вас быть опасною, если бы вы не держались столь умеренного, рассудительного и благородного образа мыслей.

Отослав письмо, я пошел обедать. Здравствуй, любезный друг, сказала мне жена. Но по отправлении письма я был несколько суров, и вполне заслуживал бы насмешек.

Тотчас после обеда ушел в свою комнату.

Чувствовал себя совершенно ленивым; ни в чем не находил удовольствия. Спросил огня закурить трубку. Доложили о визите: хорошо, сказал я, таким образом пропал нынче весь день! Оделся; продолжал еще курить, как ударило 3 часа; весь вечер также был потерян в разговорах о разных новостях, политических происшествиях, семейных делах, о погоде, о некоторых новых книгах, — о театрах: Гамбургском, Венском, Лейпцигском и прочих мелочах. Так прошел весь вечер. [73]

Какому же из моих правил следовал я сегодня? — обсужу все это с глубоким уничтожением, чтобы живее восчувствовать, что скажет о том моя совесть.

__________________________________________

6-го Января. Пришед в столовую, я застал там друга моего N, которого удержала жена, чтобы доставить мне удовольствие. Мы сели за стол. Тут нечаянно был опрокинут и разбит графин. Кроткая улыбка и спокойный вид моей жены утишили мой гнев, готовый обнаружиться, (надобно знать, что Лафатер был чрезвычайно вспыльчив и раздражителен). Тут кстати рассказали анекдот об одном благочестивом человеке, получившем в подарок дорогую фарфоровую вазу. Сначала он не хотел ее принять; но ее прислали к нему обратно. Наконец он ее принял, поднес из нее выпить принесшему, потом взявши ключ, спокойно разбил ее в дребезги, примолвив: вероятно, когда либо кто бы нибудь ее расшиб, и тогда бы возбудил гнев хозяина и навлек негодование на виновника. Даже сам я, любуясь ею часто, на столе моем, весьма бы сожалел о такой потере, или, если бы сам нечаянно разбил, досадовал бы на себя. Лучше ж предупредить это зло. Пример этот показался мне весьма хорошим. Спорили за и против; что же до меня, поступок этот показался мне приличным и благоразумным.

__________________________________________

Воскр. 7-го Января. Пробудившись утром, я получил от друга своего Г.1 письмо, в котором умолял поспешить к нему тотчас, ибо он был очень болен. Я был поражен, между тем, к этой вести примешалось какое-то непонятное, почти приятное впечатление. Богу известно, сколь искренно люблю своего [74] друга, и что мысль о смерти его глубже и глубже пронзает мое сердце. Впрочем, не первый раз замечаю, что при ужасной новости всегда тайно проскальзывает в сердце какой-то оттенок непонятного чувства радости. Подобное чувство испытал я однажды при внезапной вести о пожаре в городе; но когда размыслил после, то при одной мысли о таковом бедствии приходил в ужас. Происходит ли это от новости, неожиданной в будущем? Или по предчувствию о внезапном удивлении тех, которым сообщим эту новость, что всегда некоторым образом льстит вестовщику? Или же по видам предстоящих перемен, нарушающих прежнее однообразие бытия? Или, наконец, от тайной радости, что сами избегли зла, yгpoжающего другим? Желал бы знать, то же ли самое испытывают и другие, особенно люди прямодушные и чувствительные, когда поражаются внезапною страшною новостию. Имею впрочем причины опасаться, что большая часть людей в подобных случаях не обращают строгого внимания на движение своих чувств, или же стараются скрывать оные от своих друзей, и, может быть, от самих себя. Между тем, я думаю, что в таких случаях должно наблюдать себя с особенною точностию, или, по крайней мере, после припоминать свойства внутренних скоропреходящих чувств, нас тогда волновавших, и излагать наблюдения свои на бумаге.

Сделав наскоро некоторые распоряжения, я отправился к другу. Дорогою, в продолжении первой четверти часа, я, будучи расстроен воображением, волновался то опасением и страхом, то беспокойством и тоскою, даже иногда мелькало в душе самодовольствие при мысли, сколько радости доставлю моему другу поспешным прибытием, и что этим заслужу не только от него, но и от других благодарность и хвалу; в тоже почти время я стыдился заниматься самим собою. Наконец, чувство раскаяния и стыда восторжествовало. [75] Я решился привести в порядок свои мысли и чувствования и изложить их откровенно пред Богом и своею совестию.

Было холодно, я закрыл стекла в экипаже; два бедных мальчика, шедшие в церковь, бежали за моею каретою, и просили милостыни, отогревая своим дыханием костенеющие пальцы. Несколько времени я оставлял их без внимания и даже внутренно посмеиваясь над ними.

Любовь к своим удобствам, самолюбие! Не ты ли виною, что я тот час же не открыл стекол? Или меня удерживала скупость и я жалел 2-х или 3-х су уделить этим бедняжкам? Или же это была ребяческая гордость заставить их повыше думать о моей знатности, и важнее ценить мое снисхождение? И это, спустя несколько минут после твердого намерения следовать правилам добродетели!..

Наконец я открыл окно, порылся с некоторою досадою, в кармане, потому что сюртук меня стеснял, и бросил 2 или 3 су в снег; откуда эти бедные дети должны достать их покрасневшими и окостеневшими от холода руками: и это сделано на пути к умирающему другу!

Я горько раскаялся, потом чтоб избавиться от упреков совести, стал думать о своем друге, кажется, не столько из побуждений дружества, сколько из желания подавить в себе тягостную идею; но вместо того, чтобы размыслить как я должен утешать его, чтоб доставить ему благодатное успокоение в последний его день и снискать себе Божие благословение, я стал мечтать о веселых днях и минутах проведенных некогда с другом. Наконец внимание сосредоточилось на одной мысли: он отчаянно болен и близок к смерти. Тут он представился в моем воображении изнеможенным и бледным, на смертном одре; жена в отчаянии и слезах близ него. Глаза [76] мои омрачились слезами; я тяжко вздыхал: дружба и сострадание умягчили мое сердце. Боже милосердый! произнес я, сохрани для меня лучшего из друзей моих! Благослови попечения о нем и уврачуй его; возврати мне его здрава!

Таковы были мысли мои по мере приближения к больному. Между тем, минута свидания с ним сжимала мое сердце, душа моя исполнилась волнением. Наконец прибыли и я оставался почти без движения. Жена моего друга стояла у ворот: пожалуйте, пожалуйте, сказала она, Богом благословенный друг! Но что вы так бледны? Шатаясь, я взошел по лестнице и, вошел в мрачную комнату, больного. Я сжимал бледную и ослабевшую руку, ко мне протянутую, я наклонился к лицу больного, орошенному обильным потом, и благодаря Бога, вполне почувствовал себе человеком и другом.

Что я хотел, или не хотел сказать — теперь не знаю, но благодарю Бога, я мог плакать. Теперь я наиболее желал остаться с ним наедине, пасть на колени, молиться и плакать на свободе. Не плачьте так, милый друг, успокойтесь, я должен вам еще сказать многое; мы скоро останемся одни, сказал умирающий твердым и тихим голосом; это доставило мне невыразимое успокоение. Мне подали чаю, прося быть спокойным; но мне казалась тягостною каждая минута, отдалявшая наш переговор. Наконец, мы остались одни. «Подвиньтесь ближе ко мне», сказал он. О если бы я возмог верно припомнить все бесценные его советы, не только слова, но и все выражения, простые, глубоко проникавшая душу. О еслибы они никогда не изгладились из моей памяти!..

Мой друг, присовокупил он еще, три вещи тяготят меня. У меня есть три крестника, которым я решился дать воспитание; это тем более почел своею обязанностию, что самому мне Бог не дал детей. [77] Умоляю тебя, замени им меня. Назначаю 400 экю для раздела между ними поровну. Жена моя скажет их имена и место жительства. Тебе их поручаю, — и больше об этом ничего.

«В моей библиотеке ты найдешь один том Естественной истории Бюффона. По нерадению непростительному, я со дня на день откладывал отослать эту книгу хозяину. Замени меня в сем случае и испроси у него извинения; предложи ему любую книгу из моей библиотеки, если же не сыщется такой по его вкусу, то подари мое прекрасное издание Горация. Да! Много тщеславия и значительных издержек стоило мне собрание библиотеки, издержек, которые я мог бы употребить на что либо полезнейшее! И сколько времени потеряно! Ах друг мой, при столь быстром течении краткой жизни нашей и один час дорог».

Он остановился; глаза мои наполнились слезами. Помолчав, он продолжал печально: «однажды, Бог весть из каких побуждений, — в чем ныне сердечно каюсь, стараясь из бессмертной души моей изгладить мучительное впечатление — однажды, я с намерением оклеветал одного доброго человека. Сыщи его тотчас после моей смерти; хотел бы даже исполнить это при жизни, если бы не дорожил краткими минутами беседы с тобою, отыщи его, испроси у него за меня прощения, подав ему твою руку примирения, ту руку, которую ныне в предсмертных мучениях сжимаю! скажи ему, сколько за это пролил я горьких слез, обними его за меня, потом зайди к Гг. М. и Б. (умоляю тебя, не щади меня после смерти) и уведомь их, какие жестокие угрызения совести перенес я на смертном одре за эту клевету».

Тут, мой друг замолк; я обещался свято исполнить волю его. «Бог да благословит тебя, добрый друг!» — сказал он еще. Потом позвал своих. В это мгновение душа моя была столь покойна, что, [78] кажется, совершенно забыла об угрожавшей потере. Г. заснул, а я поспешил записать в журнал свои впечатления.

До полуночи больной оставался в этом положении; дыхание сделалось у него весьма затруднительное, и он больше не говорил. Чтобы рассеять мой сон, я снова принялся писать. Вдруг нам показалось, как будто он перестал дышать: поднесли поближе свечу и увидели, что он уже близок к кончине. Жена его начала рыдать: умирает, умирает, вопила она, — Боже милосердый! помилуй меня!

Когда я сам взглянул на него и приложил руку к щеке его, — меня оставила и бодрость и надежда, я, совершенно обессилев, готов был упасть, громко повторяя: он умер! И как глубоко я почувствовал существенное значение сего слова. Однакожь мне должно было собрать свои силы и ободриться. Мы завернули его в саван. Я близок был к изнеможению. О, Господи! что такое мертвый человек! И что такое я, я — живой еще человек? Эта рука, которая теперь быстро водит пером, — и она некогда оледенеет и омертвеет; слезы перестанут течь из глаз моих, и самые глаза потускнеют и сделаются безжизненными как у моего друга. Я буду лежать бесчувственным, не слыша ни худого, ни доброго — что будут произносить близь моего бездушного трупа! Ах, сколь глубоко проникнут я в этот час истиною, которая тысячу раз в жизни повторялась мною равнодушно, и часто с улыбкою презрения к обветшалости ее, как общему месту, — тою простою истиною, что я смертен! О, какая разница, говорить истину и чувствовать истину!

Далее продолжал вошедши в свою комнату: но, дерзнули, к стыду своему, выразить, что я вновь почувствовал. Я, оставшись один в комнате, отделявшейся от покойника только одною лестницею, я [79] внезапно объят был неизъяснимым ужасом, и долго был в нерешимости, погасить ли свечу? О шаткая мудрость! О бедный христианин! Чего страшишься: тела, или души твоего друга? Не везде ли присутствует Бог? Несколько успокоенный подобными размышлениями, я потушил свечу и лег в постель. Почему я не мог более мыслить, чувствовать, молиться!.. Но я предался успокоению и скоро заснул.

__________________________________________

8-го Января. И так мой друг скончался; труп его лежит внизу, недалеко от меня: но где теперь дух его? Очень далеко! Да! Он теперь витает в немерцаемом свете, а я пребываю в мраке! Никогда уже не буду наслаждаться беседою этого благочестивого человека, любезного и верного друга. Я оплакал от всего сердца, и был счастлив; как мало воспользовался его дружбою, думал я, и поздно раскаевался в том. Печальный год! Как пробудилось вдруг в душе моей сожаление о дружбе! Как я ослеплен был! С какою нежностию недавно побуждал он меня почаще с ним видеться, и с какою небрежностию я отговаривался, опасаясь зимнего пути, который, впрочем, не очень далек. А теперь, — о пагубная любовь к самоудобствам, жестоко ныне оплакиваемая, я один день виделся с другом и увидел его умирающим. Такие мысли бродили в голове; я не мог довольно проливать слез, и погрузившись в подушки, предался на свободе рыданиям. У дверей послышался стук и я вздрогнул от страха; я забыл, что велел разбудить себя в шесть часов; как нахожу себя ничтожным и малым, когда вспомню об этом! Приблизясь к камину, я стал зажигать огонь и за этим провозился с добрую четверть часа. В моем воображении пробегали летучие призраки; и хотя они раждались под влиянием религиозным, но по натуре своей были более мрачные, нежели моральные. Ударило семь часов. Поставив свечку на стол, вместо того, чтобы [80] предаться молитве, я начал продолжать журнал. Сознательно, или бессознательно — во глубине души было желание рассеяться, и тайное отвращение к молитве. Каюсь в своем легкомыслии, в прегрешениях и заблуждениях, тем чистосердечнее, что доныне не примечаю в них исправления. Благороднейшие мои чувствования, благие намерения, мои добродетели — основываются только на обстоятельствах внешних, и сила их простирается на краткое время.

Я сошел вниз; первый предмет мне представившийся была вдова, бледная, унылая, одетая в трауре. Боже! какое зрелище для меня!.. Мы плакали вместе! Вот, сказала она, первый день моего вдовства! Не могу вообразить, что его нет более! Какая ужасная ночь была для меня, хотя сестра не отходила и утешала меня молитвами! Я старался по возможности утешать ее; но твердость изменила мне и я скоро последовал ее примеру, предавшись слезам и стенаниям.

С французского Х.ц.н.в.

Текст воспроизведен по изданию: Журнал наблюдатель над самим собою // Москвитянин, № 7. 1846

© текст - Х.ц.н.в. 1846
© сетевая версия - Thietmar. 2016
© OCR - Strori. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1846