ФРЕДЕРИКА СОФИЯ ВИЛЬГЕЛЬМИНА

МЕМУАРЫ

Мемуары маркграфини Байрейтской 1

Наш переезд был сопряжен со всеми неудобствами, связанными со способом передвижения: мы ехали в экипажах 2. Наконец, на девятый день, мы достигли маркграфства Байрейтского. В Гофе, первом городе на территории маркграфства, нас приветствовали троекратным залпом из орудий; все жители города вышли нам навстречу. Я поехала во дворец; при входе в него, у лестницы, собрались представители высшей имперской знати. Меня заранее предупредили, что я должна быть приветливой со всеми этими людьми. Ведь известно, что имперское дворянство наделено большими привилегиями, поелику возможно считает себя зависимым непосредственно от императора, и старается подражать мелким князькам. Но все эти привилегии, которыми император их осыпал, были очень незначительны и пожалованы лишь с целью унизить имперских князей, а потому они служили только поводами к беспрестанным столкновениям. Дворянство Франконии порвало со знатью соседних округов и та не признавала его имперским. Маркграфы воспользовались этими раздорами, чтобы урезать привилегии дворянства; ныне правящий маркграф, не удовлетворившись и этим, задумал, не задолго до моего замужества, лишить его тех немногих привилегий, которые оставались за ним. Тогда знать составила заговор и произвела смуты, которые могли иметь очень печальные последствия. С большим трудом удалось прекратить беспорядки, и маркграфу пришлось отказаться от своего замысла. Мой гофмаршал, фон-Фойт, дал мне понять, что следовало бы расположить этих людей на свою сторону и использовать их в своих интересах, но что этого можно достигнуть лишь [195] путем добра. Мне говорили, что все они знатны и богаты, и я полагала, что их вид будет соответствовать их положению. Но как я ошибалась! Позвольте мне хоть несколько обрисовать их.

Их было всего около тридцати человек, пришедших приветствовать меня, и у всех были такие лица, что могли бы навести страх на малых детей, и чтобы еще более украсить свои физиономии, они подрезали волосы наподобие париков. В волосах с незапамятных времен водились вши, которые вели свою генеалогию с того же времени, с какого вели свой род и они сами. На этих людях были платья, которые также свидетельствовали о древности их рода и несомненно достались им от предков. Несомненно, они одели свои праздничные придворные костюмы, но выложенные на них галуны были до того черны и истерты, что едва-едва можно было догадаться, что они когда то были позолочены. Но им, видно, казалось, что даже в этих ветхих рубищах они внушают не менее уважения, чем сам император, облаченный в мантию Карла Великого. Чтобы закончить список всех их прелестей, нужно не забыть сказать, что у большинства из них лица были покрыты коростой. При встрече с ними я едва-едва могла удержаться от смеха. Их уменье держаться в обществе удивительно гармонировало с их физиономиями и костюмами; по тому и другому их можно было легко принять за простых мужиков.

Байрейтская знать в то время отличалась своей приверженностью к немецкому языку. Я попробовала заговорить с ними по-немецки, но они не понимали, что я говорю, а их ответ показался мне каким-то еврейским жаргоном, так как говор в остальной Германии не похож на бранденбургское наречие.

Духовенство также удостоило меня своим посещением. Это были звери, но другого рода. Их шеи украшали брыжжи, похожие на корзинки с бельем. Они очень медленно выговаривали свои приветствия, стремясь, чтобы я их поняла, и наговорили столько самой уморительной чепухи, сколько не было сказано с тех пор, как свет стоит. Мне опять пришлось сделать усилие, чтобы подавить смех.

Наконец, я отделалась от этих безжалостных ораторов, и все уселись за стол. Я пробовала затронуть много тем, чтобы вызвать на разговор, сидящих вокруг меня скотов, но все было напрасно. Тогда я заговорила о хозяйстве; при одном звуке этого слова, их мозг заработал и тут-то их языки развязались. Немедленно я получила самые точные сведения [196] об их стадах и дворах; завязался даже очень горячий и интересный спор на счет того, где жирнее волы, в гористой или низменной части маркграфства. Несколько умных голов из этой банды не соглашались с другими. Я не проронила во все время ни одного слова. Посреди обеда меня предупредили, что настал момент выпить из специального бокала за здоровье маркграфа. Этот бокал был так велик, что в нем могла свободно уместиться моя голова, и при этом он был так тяжел, что я рисковала уронить его. Потом гофмаршал выпил за мое здоровье; за столом сидело около 40 человек, и я боялась, что от непрерывных поклонов, которые я должна была всякому отвесить, я вывихну себе бок. Наконец, все это наскучило мне, я поднялась и ушла к себе.

На следующий день мне заявили, что в виду воскресенья я должна остаться в Гофе и присутствовать в церкви на проповеди. Но подобной проповеди, по правде сказать, я никогда не слыхала. Священник стал перечислять все браки, заключенные начиная с Адама и Ноя, он не преминул рассказать все даже самые малейшие подробности, так что мужчины смеялись, а дамы краснели до кончиков ногтей. Обед походил на вчерашний. После него меня посетили все живущие по соседству дамы. Пресвятый Боже, что это были за дамы! Уродливые, как их мужья, все с волосяными наколками, украшенными ленточками пятидесяти разных сортов — одним словом они были разряжены, как шутихи. Некоторые из них бывали при дворе — и поистине было комично видеть, с какой важностью они себя держали. Другие всячески старались им во всем подражать. Право, я в жизни не видела ничего более смешного, чем тот высокомерный взгляд, с которым они меня оглядывали.

Я провела целый день в этом «Ноевом ковчеге» и поехала на следующий день в местечко, расположенное в трех верстах от Гофа, куда выехал мне навстречу старый маркграф. Он принял меня в убогой харчевне, где я должна была переночевать, был очень внимателен ко мне и всячески осыпал как меня, так и своего сына, дружескими проявлениями. Вечером после ужина он повел меня в мою спальню и занимал меня, не присев ни на минуту в течение двух часов, разговором о Телемахе и о римской истории по Amelot d’Houssaye 3.

Но так как этот милейший государь не отличался особым красноречием, то все, что он ни говорил, скорей походило на [197] проповедь, которую хорошо прослушать на сон грядущий. Мне сделалось дурно, и если он не поспешил бы позвать слуг, я бы грохнулась о пол; прошло целых три часа, пока я вновь пришла в себя. Все уговаривали меня, чтобы я осталась еще хоть на день в этой грязной харчевне, но я настояла на том, чтобы скорей уехать в Байрейт, лежащий не более как в трех верстах отсюда.

Маркграф отправился туда раньше меня, а я поехала после обеда и прибыла в Байрейт вечером в шесть часов 22 января 1732 года.

Может быть, кому-нибудь любопытно знать, каков был мой въезд в город? На расстоянии четверти часа езды от него меня встретил с приветственной речью генеральный судья Байрейта, фон-Добенек. Это был человек высокого роста, словно сделанный из одного куска. Если б я не знала о том, что он происходит из очень знатного рода, я приняла бы его за немецкого артиста, благодаря его манере декламировать, а не просто говорить. При троекратном пушечном залпе мы въехали в город. Шествие открывала моя карета, запряженная шестью жалкими почтовыми лошадьми, за ней следовали мои придворные дамы, потом мой обер-камергер, за ним две кареты со слугами, а шесть или семь повозок с багажем завершали все шествие. Я полагаю, что ни одна повелительница не удостоилась подобной встречи, какая выпала на мою долю, но со мной всегда должно было случаться что-нибудь из ряду вон выходящее, даже и в самых мелочах; все это огорчило меня, но я никому не показала и вида. Маркграф с обеими дочерьми и со всем двором встретил меня внизу у лестницы и повел меня тотчас же в мои комнаты; они были так великолепны, что я не примину немедленно же описать их.

Огромная грязная аванзала вела в большую комнату со старомодным, но все же великолепно расписанным потолком. Обои когда-то наверно были красивы; теперь же необходимо было призвать на помощь микроскоп, чтоб разглядеть нарисованные на них узоры, так сильно они выцвели. Пристально вглядываясь, я все же, наконец, разобрала, что когда-то тут была изображена история Моисея и Аарона. Все фигуры были нарисованы в человеческий рост, и их выцветшие лица походили на привидения. Из этой команты я попала в кабинет, стены которого были покрыты парчей; ее цвета я так никогда и не разгадала. Рядом была еще одна комната; зеленая шелковая обивка на ее стенах была кое-где продырявлена или, правильней сказать, была изодрана в клочья, так что отовсюду [198] виднелось белое полотно, и вид обивки пленял взор. Наконец, мы попали в мою спальню. Она также была обита зеленым бархатом, местами скупо позолоченным. Вся обивка оказалась настолько ветхой, что две недели спустя у постели не стало более занавесок: стоило только к ним прикоснуться, как тотчас же отпадали куски.

При виде всего этого я словно окаменела: подобного великолепия я никогда еще не видала и не могла даже предположить, что мне когда-либо придется увидеть. Как только мы вошли в эту роскошно-убранную комнату, маркграф велел подать мне кресло; мы уселись и повели миленький диалог, при чем, конечно, не обошлось без Телемаха и Амелота; это длилось не более часа, но мне показалось, что прошел целый век. Потом мне представили всех придворных, а также и живущих в то время в Байрейте иностранцев. Здесь я прерву на время нить моего рассказа и опишу сначала маркграфа и его двор, каким он был в то время.

Маркграфу было 45 лет; он был среднего роста и лицо его принадлежало к числу тех, которые и не красивы, но и не безобразны, и которые ничего не выражают и вместе с тем ничего не обещают, одно лишь можно сказать, внимательно взглянув на него, что его глаза носили печать какой-то фальши. Он был чрезвычайно худ, его ноги были кривы, а что касается грации, то она там и не ночевала, но он все же старался придать себе грациозный вид. Он был ограниченный человек; разговоры, которые он вел, были скучны до невероятности, его обращение было всегда вежливо, но лишено обаяния. Он был одержим самолюбием, не говорил ни о чем, кроме как о своей справедливости и о своем уменьи хорошо управлять страной. Поелику возможно было, он старался проявлять твердость характера, которая у него в большинстве случаев походила скорей на слабость. У него не было никаких талантов для управления страной: он был коварен, недоверчив и завистлив. Телемах и Амелот затемнили совсем его разум, ибо он не мог говорить ни о чем другом. Нужно добавить еще, что он в погоне за призрачной славой с одной стороны совершал такие поступки, из которых не мог извлечь для себя никакой выгоды, с другой же стороны делал просто низости. Не будучи ни скупым, ни щедрым, он не оказал бы никому материальной помощи, если б ему кто-нибудь не напомнил, что он должен это сделать. Несмотря на то, что он не был умен, он все же был очень проницателен и знал всех живущих во дворце до самых тайников их души. Он считал [199] себя хорошим физиономистом и уверял, что может разгадать характер людей по чертам их лица. Он содержал целый штат шпионов, и эти негодяи причинили немало вреда; я это, к сожалению, испытала на себе, благодаря пущенной ими клевете .

Принцесса Шарлотта, старшая дочь маркграфа, могла по праву считаться красавицей. У нее были большие широко раскрытые глаза, орлиный очень красивый по форме нос и маленький рот. Она была великолепно сложена, но, к сожалению, невероятно глупа. Ее воспитательница напрасно старалась сделать из нее что-нибудь путное; все ее труды были напрасны, и всякий кто пытался вступить с бедняжкой в разговор, легко замечал, что у нее в голове не все в порядке.

Вторая принцесса, Вильгельмина, была высока ростом, но некрасива; цвет ее лица был противного молочно-белого оттенка, а его черты были мало привлекательны. Ее ум вознаграждал за все; она была очень умна, но при этом коварна, кокетлива, завистлива и интриганка. Она была любимицей отца и до моего приезда властвовала над ним безраздельно.

М-me фон Гравенрейтер, гофмейстерша обеих прицесс и их единственная собеседница, была добродушна, как простая баба. Барон фон-Штейн, первый министр, происходил из очень знатного рода; его внешний вид свидетельствовал о том, что он привык вращаться в высшем свете; он был честный малый, но в умственном отношении это был недалекий человек: у него на все готов был лишь один ответ: «да».

Барон фон-Фойт, второй министр и мой обер-камергер, мог быть всюду принятым, как человек родовитый; он много раз объездил всю Европу, его ум получил хорошую шлифовку, он был приятный собеседник и при этом очень красноречив. Но все-таки это был невыносимый человек, благодаря высокомерному, решительному характеру; у него было сильно развито властолюбие, при этом он не имел никакой выдержки. Мы прозвали его в шутку «отцом всяких препятствий», ибо они ему всюду мерещились.

Фон-Фишер, тоже один из министров, происходил из мещан и лишь постепенно достиг высших чинов. Он так умел поставить себя, что с ним считались, как с человеком высшего круга. Он был интриган и старался, что, впрочем, ему плохо удавалось, разыгрывать знатного барина. Это был сквернейший человек, беспорядочный, злой и честолюбивый. Он перенес на меня давнишнюю ненависть, которую он питал к фон-Фойту; так как последний благосклонно отнесся к [200] моему браку с наследным принцем, то фон-Фишер опасался, что во мне барон найдет опору.

Обер-шталмейстер фон-Корф, происходивший из родовитой курляндской семьи, мог бы считаться величайшим остолопом нашего века, но был убежден, что он умнейший человек. Он был интриган, наушник и корыстолюбец.

Обер-егермейстер фон-Глейхен был славный человек, но мало интересный и ему в его положении подошли бы рога Актэона. Он носил их с кротостью, ибо уже дал согласие развестись с женой, для того, чтобы та могла выйти замуж за своего любовника.

Полковник фон-Рейтценстейн был большой интриган, и никогда я не знала человека, общество которого было столь мало приятно, как его. Он был упрям, зол, невероятнейший пьяница и грубый человек.

Егермейстер и камергер фон-Виттенгоф походил во всем на него, но был более гибок по натуре и веселый малый. Его злой язык осуждал всех без пощады, как принца, так и нищего.

Остальных придворных я обойду молчанием; мне хотелось упомянуть лишь тех, которые так или иначе связаны с моими воспоминаниями. Все они за исключением барона фон-Фойта, были несноснейшими людьми, с ними ни о чем нельзя было говорить, разве об экономии и о лошадях. Они ни в коем случае не могли быть причислены к хорошему обществу, так как их главная страсть заключалась в том, что они пьянствовали с утра до вечера — вообразите, как все это меня мало могло интересовать.

Ужин был очень скуден, почти нечего было есть. Большинство из кушаний было приправлено уксусом, крупным изюмом и луком. Мы справились лишь с половиной блюд, как вдруг мне стало дурно, и я должна была уйти из-за стола. Во дворце никто обо мне не позаботился, мои комнаты оказались не отопленными, окна в них были разбиты и было нестерпимо холодно. Я чуть не умерла ночью. В моей голове рождались самые печальные мысли на счет моего нового положения. Наследного принца я страстно полюбила, но я попала в совсем чуждый мне мир, среди людей, похожих скорей на мужиков, нежели на придворных; всюду царила бедность, я напрасно искала тех серебряных вещей, которые были мне обещаны, я нигде не нашла и намека на них; мне ничего не оставалось, как скрыть свое горе под притворной улыбкой.

На следующий день у меня состоялся прием. Все здешние [201] дамы оказались мало привлекательными и скучными. Баронесса фон-Штейн не хотела уступить первенство моей гофмейстерше; меня это возмутило, я пожаловалась маркграфу, который обещал мне образумить ее, но ему нисколько не удалось отучить ее от ее притязаний. При его жизни она старательно избегала в дни торжественных приемов встречи с M-me Зоннсфельд. Такие приемы часто устраивались в то время, и я намерена описать один из тех, который был дан в мою честь.

В назначенный день в три различные момента, а именно в одиннадцать, в половине двенадцатого и, наконец, в полдень, даны были сигналы трубными звуками и барабанным боем; когда во второй раз прогремела вся эта музыка, наследный принц со всем двором направился к маркграфу, а обе принцессы пришли ко мне; вскоре сюда пришел и сам маркграф со всем двором. Все были в полном параде. Обер-гофмаршал с жезлом в руках объявил, что обед подан. Маркграф предложил мне руку и повел меня в столовую; она была обита таким же поблекшим плисом, как и мой кабинет, и никак нельзя было догадаться, каков был его первоначальный цвет. На возвышении под балдахином был поставлен стол, накрытый на 20 приборов; вокруг него был поставлен караул: я заняла место за почетным концом стола. Вся местная знать и придворные чины, за исключением министров, все время, пока обносили первое блюдо, стояли вокруг стола; мне дали понять, что желательно, чтоб и мои придворные дамы не сели за стол, но я не согласилась на это. За моим столом села моя гофмейстерша, а также все послы, министры и тайные советники. Я выпила из большого бокала за здоровье маркграфа; тост за весь бранденбургский дом сопровождался трубными звуками и барабанным боем, а также пушечными залпами. Все это утомительное сборище длилось три часа и продолжалось бы еще дальше, если б мне не стало вдруг дурно. Мое состояние внушало всем сострадание. Я была страшно слаба, меня не переставало тошнить при одном виде еды, даже от простого хлеба. Из ложного стыда я старалась скрыть свою беременность, но скоро я не в состоянии была уже пересилить свои страдания; мое здоровье таяло на глазах у всех, и с каждым днем я становилась все слабей и слабей. В мою честь устроили еще несколько празднеств, но мне не пришлось наслаждаться ими, так как у меня хватило сил появиться на них не более, чем на четверть часа. Наконец, я попросила маркграфа разрешить мне не покидать своей комнаты и не появляться даже за обедом. Со мной осталась моя гофмейстерша, [202] и ей подавали обед и ужин так, чтобы я не видела, ибо старались избавить меня от того неприятного чувства, которое я испытывала при одном виде еды.

Я хотела, но тщетно, оградить себя от утомительных посещений маркграфа, который целый день торчал у меня, занимая меня скучнейшей моралью из Телемаха и Амелота — ведь в сущности говоря его целью было наблюдать за тем, что делает его сын и я. Ему объяснили, что стараясь скрыть свое состояние, я лишь увеличиваю свои страдания, и что мне грозят преждевременные роды.

* * *

Принцесса Вильгельмина, сестра моего мужа, старалась поддерживать со мной добрые отношения, так как рассчитывала при моем посредстве выйти замуж за Фридриха, моего брата. Но когда была объявлена помолвка Фридриха с принцессой Брауншвейгской, она возненавидела меня, считая,что это было результатом моей интриги. Она вооружила против меня маркграфа, он исподтишка старался доставить мне всевозможные неприятности, но на людях он неизменно притворялся и разыгрывал роль нежного и почтительного тестя. Но этой принцессе мало было посеять раздор между ее отцом и мною; она еще хотела привязать крепче к себе своего брата. Мой муж не получил, ведь, хорошего образования; он не любил серьезных занятий и в этом отношении разделял вкусы своей сестры; они по целым дням гуляли вместе, бегали по лесу, то ехали на охоту, то играли в разные игры, словно дети; я же была так слаба, что еле еле могла встать с постели и держалась на ногах не более двух-трех часов. Стоявшая скверная погода не разрешала мне выходить на воздух, так что порой я не видела моего супруга в течении целого дня, а когда он приходил, наконец, ко мне, ему не о чем было со мной говорить. Все шли ко мне с жалобами на него, а маркграф даже сказал мне: если он будет вести себя и дальше подобным образом, то никогда не научится управлять страной. Все это приводило меня в отчаяние; часто после обеда я притворялась спящей, только для того, чтоб поплакать на свободе. Я бесконечно любила своего мужа; только его дружба могла облегчить бедственное положение, в котором я очутилась. Я не имела даже, на что купить себе новое платье! В Берлине мне выплатили вперед две четверти положенного мне содержания; но эти деньги разошлись на покупку разных необходимых подарков, на что ни король, ни королева не хотели дать и геллера. Я походила на овцу в стае диких волков; [203] я жила во дворце, который напоминал скорей крестьянскую избу, среди грубых, скучных, злых или злонамеренных людей, измученная постоянным физическим недугом, без каких бы то ни было развлечений, погруженная лишь в одни заботы.

Мы не смели сделать и шагу без разрешения маркграфа. Если наследный принц ездил верхом два дня под ряд, то маркграф не переставал потом бранить его, выставляя на вид, что он испорит в конец лошадей и что ему больше не разрешат ездить на них. Отправлялся ли он на охоту, его обвиняли в том, что он понапрасну губит дичь. Но если мой муж оставался дома, то его отец находил, что это несомненно лишь с целью затеять какую-нибудь интригу против него; коротко говоря, все, чтобы он ни делал, рассматривалось, как преступление, и нас бранили ежедневно и ежечасно.

* * *

Любимый замок маркграфа был Гиммельскрон. Здесь был прежде монастырь, но во время реформации абатисса и монахини секуляризовали его, а после смерти абатиссы он отошел к маркграфу кульмбахскому, и от него к отцу моего мужа. Местоположение этого замка было очень красиво; к старому главному зданию пристроили впоследствии новый флигель. Маркграф завел соколиную охоту, и из окон дворца можно было следить за полетом птиц. Образ жизни в нем был до невероятности скучен. Когда мы туда переезжали, маркграф напивался каждый день допьяна вместе со своей свитой. Вот отчего все наше общество состояло из одних лишь пьяниц, у которых не было ни на грош здравого смысла, а последнюю каплю ума они топили в вине; целый день у нас в ушах раздавались то и дело звуки труб и охотничьих рожков. Этот назойливый шум лишил меня единственного развлечения, а именно чтения.

* * *

Однажды вечером я получила от короля эстафету, в которой он извещает меня, что прибудет через два дня в Эрмитаж. Эта радостная весть придала мне немного бодрости. Мой отец возвращался из Праги, где неподалеку в маленьком местечке по имени Altrop состоялось его свидание с императором и императрицей. Чтобы упростить церемониал, там был специально выстроен зал с двумя входами: согласно уговору оба властелина и императрица должны войти одновременно каждый через [204] предназначенный для него вход, а свита каждого из них должна была занять места у стола с той стороны, откуда они вошли. Несмотря на все протесты своих министров, король прусский приехал в назначенный пункт за два часа до императора, а когда последний появился, то пошел сам ему навстречу и оказал ему почести, которые умаляли его королевское достоинство. Грумков 4 несколько раз рассказал мне все, как случилось, прибавляя, что он чуть не умер с досады, видя, как сильно его повелитель уронил свое достоинство. Как только меня известили о том, что к нам скоро прибудет король, я тотчас же дала знать об этом маркграфу и получила от него распоряжение приготовить все к приему; что касается его, то он решил выехать навстречу гостю в Зельб и сопровождать его до самого Эрмитажа. Этот дворец был страшно мал; он состоял из одной залы и двух маленьких комнат; в каждом из флигелей было еще по четыре кельи, так что даже тогда, когда мы с наследным принцем жили там одни, мы страдали от тесноты помещения. В ста шагах от дворца стояла ферма — удобный, но очень маленький домик. Я приказала, чтобы там все приготовили для приема маркграфа, и распорядилась также, чтобы очистили комнаты в замке для короля.

В Зельб для встречи короля должны были прибыть еще маркграф Альберт, брат моего тестя, и принц Готский; я распорядилась, чтобы и для них отвели комнаты в том же здании, где должен был остановиться маркграф; словом, я так все обдумала, что мне казалось, что весь мир останется доволен мною, как вдруг произошло событие, которое повлекло за собой немало неприятных последствий. Вечером, за день до приезда короля в Эрмитаж, к единственному придворному, который при нас состоял, к камергеру фон-Биндеману, прискакал гонец с вестью, что к ночи сюда прибудет маркграф ансбахский со своей женой и со свитой числом не менее, чем сто человек. Биндеман был очень милый человек, но пороха он бы не изобрел; когда он подумал, что невозможно дать пристанище всем новым гостям, то совсем потерял голову и велел передать барону Секендорфу, гофмаршалу маркграфа ансбахского, что его государь очень рад гостям, но поставлен в затруднительное положение в виду тесноты помещения: даже для короля с трудом удалось найти место. О том, что моя сестра собиралась приехать к нам, он мне сказал лишь на следующее утро. Я немедленно послала эстафету старому [205] маркграфу, в которой изложила происшедшее недоразумение и просила его указать мне, как и где разместить двор маркграфа и маркграфини ансбахских. Я ему указала, что они будут несомненно оскорблены, если их не примут в Эрмитаже. Но так как здесь уже не было ни одной свободной комнаты, то я полагала, что Monplaisir, так называлась упомянутая ферма, будет единственным подходящим местом, где можно отвести им помещение, и потому я хотела бы предоставить мои комнаты ему, моему тестю, а сама на все это время перейду к наследному принцу. Я была уверена, что он не согласится на этот план, да и я не могла бы выполнить его, так как все равно не была в состоянии подняться с постели. И, действительно, несколько часов спустя, я получила от него ответ, что он ни в коем случае не даст своего согласия на то, что я ему предложила и что я должна отвести ему хотя бы одну из келлий.

Как только наступил вечер, я собралась с силами и встала с постели; я села в аллее, не будучи в силах от слабости держаться на ногах, и решила там встретить сестру. Уже было 8 часов, а ее еще не было видно; я послала несколько верховых гонцов, чтобы получить хоть какое-нибудь известие о ней, так как боялась, не случилось ли с ней чего-либо в дороге. Но когда я напрасно прождала ее до 10 часов и начала сильно беспокоиться, ко мне явился фон-Биндеман и с самодовольным видом заявил мне, что я могу быть покойной, ибо она вовсе не приедет. В изумлении я спросила его, откуда он это знает? Да я ответил маршалу Секендорфу то-то и то-то; они наверно повернули с полдороги домой. Хотя приезд всего ансбахского двора меня нисколько не радовал, так как я предчувствовала, что сестра будет искать ссоры с королем, и таким образом пребывание сестры здесь было бы мне в тягость, все же глупая выходка Биндемана огорчила меня до глубины души, ибо я предвидела все ее последствия. И я нисколько в этом не ошиблась.

Немного спустя, приехал барон Секендорф; это был презлой человек, главный виновник горя моей сестры и всех происходящих между нею и ее мужем разногласий. Он порядком намылил мне голову по поручению своих повелителей: ведь никогда еще, по его словам, такому могущественному государю, каким был маркграф ансбахский, не было так дерзко отказано в приеме; моя сестра страшно озлоблена против меня, все это повлечет к разрыву между нашими домами, моя сестра поклялась, что никогда более ее нога не ступит в пределы Байрейта; ему повелено немедленно поехать к королю, [206] так как весь визит в Эрмитаже затеян по его приказу, и осведомить его о нанесенном его дочери оскорблении. Я объяснила ему, что все произошло по глупости Биндемана, и приказала повести его в Monplaisir, где он мог бы убедиться, что там все приготовлено к приему его двора. Кроме того, я велела приказать почтмейстеру под каким угодно предлогом не давать ему лошадей и этим помешать ему доложить обо всем королю, если он действительно собирался сделать это.

В тот же вечер я известила маркграфа об этом досадном происшествии и приказала позвать обер-егермейстера фон-Глейхена, живущего в нескольких милях от нас; ему я поручила отвезти два письма, одно к королю, а другое к сестре в Ансбах. Я просила у сестры тысячу извинений по поводу происшедшего недоразумения и усиленно приглашала ее приехать в Эрмитаж. Кроме того, я устно уполномочила фон-Глейхена, во что бы то ни стало, уладить все недоразумение. Я провела очень тревожную ночь; мой отец был моей единственной опорой на земле, я и боялась, что теперь пришел момент, когда он поссорится со мной и даже, может быть, нанесет мне оскорбление, а это в Байрейте было бы для меня в тысячу раз больней, нежели в Берлине. Ведь его так легко восстановить против меня, и я знала, что ансбахцы пустят все в ход, лишь бы добиться этого. Фон-Глейхен вернулся за два часа до приезда короля и привез мне от сестры письмо, написанное в вежливом тоне, но где она наотрез отказывалась приехать в Эрмитаж. Фон-Глейхен уверял меня, что только благодаря его стараниям мне было все прощено, но ему никак не удалось разубедить мою сестру в том, что фон-Биндеман действовал сам, а не по приказу маркграфа.

Король прибыл 6-го августа. Он встретил меня очень милостиво и был поражен и даже опечален тем, как я скверно выглядела. Он не хотел допустить, чтобы я проводила его в предназначенные для него комнаты, и отвел меня в мою спальню; я осыпала его руки тысячью поцелуев и не переставала ласкать его и проявлять радость по поводу того, что вновь вижу его. Как только мы остались одни, я ему, конечно, рассказала про то недоразумение, которое произошло между ансбахским двором и нами, и просила его помирить нас. Я ему показала также и письмо, которое привез фон-Глейхен. Он сказал мне: «очень досадно, что Биндеман учинил такую глупость, но еще более досадно, что тебе приходится иметь дело с такими безмозглыми людьми. Маркграф же ансбахский воображает себя каким-то Людовиком XIV; неужто он думает, что ты [207] должна лично принести ему свои извинения. Как глупы все эти люди! Все же меня радует, что ты первая сделала шаг к примирению; я прикажу сказать им, чтоб они приехали, а если они ослушаются меня, то пусть убираются к чорту». Сказав это, он покинул меня и приказал гофмаршалу Секендорфу немедленно послать в Ансбах эстафету, в которой приглашал своих детей приехать повидаться с ним.

На следующий день я поднялась рано и показала ему все аллеи парка, которые ему очень понравились, но особенно пришелся ему по вкусу маленький скит, где в одной из комнат я устроила для него табакс-коллегиум 5. Он сказал: «ты окружила меня таким вниманием, что мне кажется, будто я не выезжал из Потсдама, до того похожи эти комнаты на тамошние — ты поставила здесь такие же точно столы и стулья, какие там имеются». Я действительно позаботилась обо всем заранее, и это не стоило много денег, так как король предпочитал сидеть на деревянных скамейках, при этом они должны были быть так высоки, чтобы его ноги едва касались пола; я приказала также вкатить в его комнату две большие бочки и наполнить их водой, так как он употреблял ее в большом количестве для мытья, и более чистоплотного человека, чем он, не было на земле; он мылся чуть ли не 20 раз в день, а его комнаты должны были быть так чисто прибраны, чтобы нигде не оставалось и пылинки.

Длинная прогулка очень утомила меня, и за столом со мной сделался такой припадок удушения, что все были уверены, что я уже умираю.

В этот день прибыл в Байрейт знаменитый Сталь, первый лейб-медик короля. Королева прислала вместе с ним акушерку, которая должна была оказать мне помощь во время родов. Весь кладезь познания этого врача заключался в химии, в которой он сделал большие открытия. Его химическая теория была очень проста. Он утверждал, что когда душа испытывает слишком большое давление со стороны материи, то она может освободиться от нее тем, что вызовет в теле такие болезненные явления, [208] которые, причинив ему вред, тем самым будут способствовать выздоровлению души, и он был убежден, будто все эпидимические и другие не менее опасные болезни происходят лишь от слабости души, которая не обладает достаточной силой, чтобы одолеть материю; и вот поэтому он давал без всякого разбора от всех болезней только два лекарства: какие-то успокоительные пилюли и порошок. Но мои родители все же питали к нему большое доверие. Несколько часов спустя прибыл ансбахский двор. Король холодно их встретил. На следующий день утром он только и делал, что не переставал бранить мою сестру. Вечером состоялся табакс-коллегиум. Головомойка, которую король задал ансбахскому двору, привела его самого в дурное настроение; он начал расспрашивать моего тестя о положении дел в маркграфстве. Последнему было чрезвычайно трудно дать подробный отчет, так как он знал положение дел в государстве лишь поверхностно. Король стал упрекать его в том, что нет у него никакого порядка и что все его обманывают; он вздумал заговорить о тех 260 000 талерах, которые он дал ему взаймы для погашения долгов, но которые маркграф ему до сих пор не вернул. «Я прощаю вам это, — сказал король, — так как вы недавно вступили в управление страной и должны были во всем полагаться на тех лиц, которых вы застали на службе во всех учреждениях, но теперь вам следовало бы начать смотреть на все уже не чужими, а своими глазами. Подумайте также о том, что ваши труды будут напрасны, если вы не посвятите во все дела вашего сына. Вы должны брать его с собой на заседания тайного совета, пусть он работает также в дикастериях, тогда он хорошенько познакомится со всеми делами и с общим положением страны. Каждый день он должен давать вам обо всем отчет; отсюда вы извлечете еще и то преимущество, что в присутствии принца члены коллегии будут работать с большим рвением и не смогут уже, как это было до сих пор, обманывать вас». Весь этот разговор ни в коем случае не мог понравиться маркграфу; он дал королю уклончивый ответ, на что тот заметил, что хотел дать ему добрый совет только из любви к его детям и из уважения к нему самому. «Позвольте мне, — сказал он далее, — милый маркграф, прислать сюда кого-нибудь из Берлина, кто привел бы в порядок здешние дела и помог бы вам выпутаться из беды? Ведь если вы не прибегнете к посторонней помощи, чтобы разобраться во всем и распутать все совершенные мошеннические проделки, вам никогда не удастся выйти из затруднительного положения. Все ваши [209] чиновники поддерживают один другого, словно звенья в цепи, и стоит поймать только одного, как тем самым выловишь их всех. Они действуют заодно с целью обобрать вас, и только постороннему лицу удастся раскрыть все их уловки. Я сам был в положении, схожем с вашим, когда вступил на престол, и мне помогло средство, которое я и вам советую испробовать». Маркграф, конечно, был сильно обижен теми замечаниями, которые король сделал на счет принца, но он все же поблагодарил короля за участие и так ловко скрыл свое недовольство, что даже я ничего не заметила. Он дал королю слово, что после моих родов отпустит меня и мужа в Берлин, при чем король дал ему понять, что этим он сильно сократит свои расходы, так как все это время ему не придется кормить нас. Маркграф дал охотно свое согласие, так что всем казалось, что они расстались довольные друг-другом.

Вечером, обливаясь слезами, я простилась с отцом; он уехал утром на следующий день. Ансбахский двор пробыл у нас еще один день. Маркграф, мой шурин, успел влюбиться в мою фрейлину, М-elle Грумкову, и обнаруживал свою любовь с таким бесстыдством, что только безнравственная особа могла терпеть подобное. М-elle Грумкова была очень польщена своей победой и не могла устоять пред его дерзким обращением. Эта зарождающаяся страсть вызвала в моей сестре страшную ревность; она не переставала плакать, и я страдала за нее; но так как эта девушка была племянницей генерала Грумкова и я нуждалась в помощи ее дяди, то мне приходилось смотреть на все сквозь пальцы. Скорый отъезд всего этого двора положил конец моим неприятностям.

* * *

Приближалось время родов и меня уговорили переехать из Эрмитажа в Байрейт. Это произошло 20-го числа. После упорной борьбы мне удалось, наконец, добиться, чтобы заново обмеблировали мою квартиру. Я нашла в моей спальне новую мебель, чего я достигла, правда, после многократных просьб; в одном из моих кабинетов сделали деревянные панели, которые я украсила фарфором; все это придало моему помещению более нарядный вид, чем прежде. 29-го числа я почувствовала первые приступы болей; 31-го в половине седьмого вечера я родила дочь, когда все окружающие потеряли всякую уже надежду, что я и ребенок останемся в живых.

Только было я немного пришла в себя, как наследный принц получил от короля письмо, которое вновь смутило [210] наш покой. Король напоминал о данном мною обещании приехать в Берлин, а принцу приказывал немедленно отправиться в свой полк, при чем он заканчивал письмо уверениями в своей дружбе и обещаниями доказать ее на деле. Словно удар грома разразился надо мной. Я страстно любила наследного принца; наш брак был очень счастлив, мой муж был моей единственной утехой и вдруг я должна теперь расстаться с ним, меж тем как не прошло и трех недель после моих родов. Но нечего было делать, иначе пришлось бы поссориться с королем, в поддержке которого мы теперь нуждались больше, нежели когда либо; нам оставалось лишь постараться отдалить печальный момент разлуки. Старый маркграф делал вид, будто все это его очень огорчило; в глубине души он был рад, так как мечтал лишь о том, как бы скорей избавиться от нас.

Наконец, 2 октября принц должен был уехать и, так как маркграф не хотел дать ему денег, то ему пришлось одолжить нужную сумму. Мое здоровье начало уже было поправляться, но огорчения, связанные с новой разлукой, расстроили его опять. Я походила на скелет, так как по ночам плакала, а днем крепилась и старалась держаться бодрой. По вечерам у меня бывали приемы, на которые приходило все семейство, все делали вид, что забавляются какими-то играми, но при этом смертельно скучали. За исключением принца кульмбахского, с кем единственно можно было говорить, я не имела кому сказать слово про свое горе. Мало-по-малу я начинала приходить в себя, как вдруг получилось опять письмо от короля, которое причинило мне новые волнения. Он приказывал мне поехать к моей сестре в Ансбах: по его мнению, я должна отдать ей визит и ему достоверно известно, что она обидится, если я пренебрегу этим. После возвращения из Ансбаха в Байрейт он приказывает мне приехать в Берлин, где меня ждут с раскрытыми объятиями. Все это было прекрасно, но ведь для поездки нужны деньги, а кошельки принца и мой были тощи после его поездки в Берлин. К тому же я не знала, куда деть мою дочь, которую нельзя было оставить на произвол судьбы, а у меня не было средств взять ей гофмейстершу. Наконец, я решила передать письмо короля маркграфу, который через фон-Фойта велел сказать мне, что он во всем согласен с тем, что в нем написано, и представляет мне поступить так, как мне заблагоразсудится. После этого ответа я решила переговорить с ним лично и попросить у него хоть немного денег; я ни за что не желала быть ему в тягость или [211] огорчить его, но нужда заставляла меня открыть ему мое бедственное положение; у меня не хватало средств даже на самое необходимое. Он попросил дать ему время на размышление и сказал, что завтра даст мне ответ через фон-Фойта. Этот ответ был достоин его. Он гласил: в моем брачном договоре не было речи ни о дочерях, которые у меня родятся, ни о поездках, которые я буду совершать; что же касается денег, то он не даст их мне, так как его финансы очень расстроены. Он не может мне никак помочь, и скорей следует обратиться к королю: ведь он затеял эту поездку. Я была в отчаянии. Приходилось писать в Берлин, ждать оттуда ответа; как видно мое путешествие, о котором я страстно мечтала, так как жаждала повидать наследного принца, откладывалось на все более и более неопределенное время. Я не сомневалась в том, что король пришлет мне деньги и потому я поручила фон-Фойту одолжить у кого-нибудь для меня под проценты 2 000 талеров; как залог я дала подарок брата — это было все мое имущество. Со времени его помолвки с принцессой Брауншвейгской у него завелись деньги, которые ему доставлялись большими суммами от австрийского двора.

Мне понадобилось несколько дней, чтобы привести в порядок мои дела; к счастью, на мою долю выпали хорошие деньки; я называю их так, ибо не имела удовольствия видеть маркграфа и слушать его скучнейшие рассуждения о нравственности. Он был болен и ему пустили кровь. Я хотела навестить его, но он не пожелал принять меня.

Другой рыцарь не менее печального образа заменил мне его, это был один из его братьев; я буду его для краткости называть принцем нейштадским по месту его жительства. Он был полковником одного из датских полков и приехал из Копенгагена и, как мы впоследствии узнали, с матримониальными целями. Его считали уродом в семье. Маркграф не выносил его и, когда я опишу его наружность, то никому и в голову не придет осудить его за это. Он был ни высок и ни мал, и скорей даже хорошего сложения; у него были крохотные голубые глазки, но пустота его головы все-таки проглядывала сквозь них. Его рот походил на пропасть, ибо он имел форму четырехуголника, а губы были так узки и коротки, что они не покрывали десен, ни зубов, зубы же были черны, как сосновая сажа. Рот был всегда открыт, так что можно было видеть всю глотку. Все это очаровательное лицо было к довершению всего украшено трех-этажным подбородком, нижний этаж которого обложен был огромным черным пластырем, чтобы скрыть фистулу. [212] Но пластырь не держался на своем месте и открывал рану; из нее лились целые потоки гноя, один вид которого мог действовать, как рвотное. Волосы ярко-рыжего цвета обрамляли эту очаровательную голову; одетый в платье, аляповато расшитое серебром и золотом, он походил на осла, увешанного реликвиями. Это прекрасное вместилище имело вполне соответствующую душу. К тому же он был тупоумен, по временам даже совсем лишался разума; в такие моменты нужно было зорко следить за ним, как бы он не наделал бед.

Наконец, 21-го числа я уехала в Ансбах; дорога вела через Эрланген, где жила вдова маркграфа Георга-Вильгельма, предшественника моего тестя. Этот городок мне очень понравился; он был красиво расположен и постройки стояли под ряд по прямым пересекающимися линиями. Дворец, хотя и красивый по внешности, походил скорей на приличный помещичий дом, так как для дворца его размеры были слишком скромны. Основателем города был маркграф Христиан; он же заложил там французскую колонию, и ей-то немецкие обыватели города обязаны многим, ибо французы научили их вежливости и хорошим правам. Различие между Эрлангеном и Байрейтом сильно бросается в глаза: хотя оба города расположены лишь в 8 милях друг от друга, а кажется, что они находятся в различных государствах. В недалеком расстоянии отсюда лежит вольный имперский город Нюренберг; он вносит оживление в местную торговлю. Все население города сбежалось, чтобы взглянуть на меня; этот милый народ таким тесным кольцом окружил мою коляску, что меня охватил смертельный страх, как бы со мной не случилось несчастья.

Наконец, я приехала во дворец. Маркграфиня встретила меня со всем своим придворным штатом внизу у лестницы. После первого обмена приветствий мой обер-камергер фон-Фойт подал мне руку и повел в отведенные для меня комнаты. За мной пошла маркграфиня, которую я дальше опишу. Она была сестра принца Иоганна-Адольфа из Вейсенфельса и слыла в молодости писаной красавицей; с мужем она жила плохо. Ее можно сравнить с знаменитыми женщинами античного мира; по поведению и нравам ее можно было бы назвать современной Лаисой, но она пленяла лишь своей внешностью, ибо большого ума за ней не водилось. Теперь ей было уже 38 лет; он была толста и высока, с продолговатым лицом и с длинным носом, который сильно уродовал ее, ибо он был отморожен и имел багровый цвет. Ее большие карие глаза, которыми она привыкла повелевать, имели очень красивый разрез, но они выглядели [213] теперь очень печально, ибо уже не осталось и следа их былой живости. Так как у нее совсем не было бровей, она носила накладные из очень густых и черных, как чернила, волос. Ее рот был, хоть и велик, но красиво очерчен и полон обаяния, зубы были белы, словно они были из слоновой кости, и ровны, как нитки жемчуга, но кожа лица была дряблой. В общем, она походила на театральную королеву, и вся ее манера держаться была такого же пошиба. Она заявила мне, что рада познакомиться со мной, и прибавила, что она дрожала прежде при одной мысли об этом, так как ей наговорили про меня, что я очень горда и надменна, и уверяли, что я отнесусь к ней свысока. Она представила мне свою так называемую гофмейстершу (она нанимала ее только в экстренных случаях) а также и своих двух фрейлин, маленьких и толстеньких близнецов, похожих на два шара. Когда эти маленькие мясные туши наклонились, чтобы поцеловать подол моего платья, они потеряли равновесие и покатились по полу, так что я от всего сердца расхохоталась. Трудно себе представить что-нибудь более противное, чем двор этой маркграфини. Казалось, что она собрала уродов со всех концов своей страны; может быть, она хотела создать фон, на котором ее поблекшие прелести могли выгодней выделяться.

Наконец, нас позвали обедать; меня посадили на самое почетное место. Маркграфиня все время не знала, как ей быть. Ее тогдашний любовник (я называю его тогдашним, ибо она меняла любовников словно перчатки) так вымуштровал ее, что она не была способна ни открыть рот, ни прикоснуться к блюду, не испросив тут же у него разрешения. После обеда мы все пошли в ее комнату, где подали кофе; там меня ждали городские дамы, которых она хотела мне представить. При прощаньи она, несмотря на все мои доводы, пошла проводить меня до самого низа лестницы; она объяснила мне, что таково было распоряжение фон-Эглофтейна (ее любовника), а она ему во всем подчинялась.

На следующий день вечером я приехала в Ансбах. Моя сестра и ее муж оказали мне много внимания; все время, пока я там жила, они устраивали торжественные приемы. Я тщетно просила сестру бросить этот ненавистный мне этикет и вести более простой образ жизни; она возразила мне на это, что не может ничего изменить, что все высмеют их, если они будут поступать иначе, ибо таков обычай, заведенный при всех дворах. У них был многочисленный штат придворных, по образцу Байрейтского двора, с той лишь разницей, что здесь все [214] говорили по-французски. Что касается придворных дам, то хотя и здесь этот товар был не очень-то высокого качества, но все были более воспитаны, чем Байрейтские.

Моя сестра, к великой радости всей страны, была в положении; с мужем у нее все продолжались нелады. Теперь он влюбился в прислужницу при конюшнях, которая торговала своим телом и отдавалась всякому без разбора; но он не замечал ничего и оставался ей верен. Эта фаворитка жила при дворе; она имела трех детей, при чем скандальная хроника утверждала, что маркграф не был их отцом. Но он приказал возвести в баронство своего предполагаемого сына и повелел ему называться Фальком. Мне не удалось помирить сестру с мужем. Она была оскорблена тем, что ей предпочли какую-то служанку; я успела лишь уговорить ее не делать громких скандалов.

Я уехала из Ансбаха 28-го числа вместе с маркграфом; нам предстоял вплоть до Байерсдорфа один и тот же путь. Там меня ожидал ответ от короля на мое письмо, в котором я просила у него денег на путешествие и гофмейстершу для дочери. Письмо было написано им собственноручно; оно гласило следующее: «Дорогая дочь, я получил твое письмо и очень огорчился, что тебе причиняют лишь одни неприятности и отказывают дать деньги на поездку. Я написал письмо в резком тоне твоему тестю, этому старому дураку, требуя, чтобы он дал столько денег, сколько тебе понадобится. Пусть Флора Зоннсфельд возьмет на себя попечение о маленькой Фредерике, таким образом вы сократите расходы на новую гофмейстершу. Я жду тебя с нетерпением и остаюсь, и проч.».

Письмо отца привело меня в отчаяние; я видела теперь, что он все время меня обманывал. Он только пуще прежнего обозлил против меня маркграфа. Мой брат, Фридрих, писал, мне что все ждут меня с нетерпением. Но письмо королевы-матери противоречило его словам: «Чего вам надобно у нас, — писала она, — неужели вы еще рассчитываете на обещания, данные вам отцом? Останьтесь дома и избавьте нас от ваших вечных жалоб. Вы должны быть готовой ко всему, что вас ожидает». Я поняла, что оказалась меж двух стульев.

На следующий день я была уже в Байрейте, но через два дня поехала в Кобург, чтобы повидаться с двоюродной бабушкой, принцессой Мейнингенской, через неделю я вернулась обратно в Байрейт.

Старый маркграф был со мной любезен и спросил лишь, когда я намерена поехать в Берлин? Я сказала ему, что не получила еще ответа от короля и что не могу ехать без денег. [215] «Очевидно, — заметил маркграф, — ваше дело затягивается; я готов дать вам хоть десять тысяч гульденов только, чтобы вы больше не откладывали ваш отъезд». В его словах сквозила такая ирония, что мне стало ясно, как сильно он жаждал освободиться от меня. Я вежливо поблагодарила его и добавила: «с нас достаточно было бы и двух тысяч гульденов и за них я вам буду чрезвычайно признательна». Он обещал прислать мне деньги завтра же, но дал на самом деле лишь тысячу гульденов, которых едва ли могло хватить на расходы по переезду.

Так как ничто меня не удерживало более, я решила ехать 12-го числа. Прощание с маркграфом вышло очень трогательным; но в его глазах слишком явно сверкала радость, по поводу того, что он освобождается от меня. Моя свита состояла из двух фрейлин, М-elle Грумковой и Марвиц, одной гофмейстерши и шталмейстера вон-Секендорфа.

Словно в наказанье за мои грехи, король еще днем уехал в Потсдам, а королева пошла в церковь. Несмотря на посланную мною эстафету, где я предупреждала о моем приезде, королева притворилась, что ей ничего неизвестно, и не послала никого мне навстречу. Мне пришлось сойти впотьмах из экипажа, и, так как мои ноги замлели от долгого сиденья, я тут же растянулась во весь рост на земле. К счастью, вблизи проходил главный церемониймейстер королевы; он помог мне подняться. Кроме моих сестер, никто не вышел мне навстречу. В дверях спальни я издали заметила королеву, она стояла в нерешительном раздумьи, не зная, пойти ли мне навстречу в аудиенц зал или нет. Наконец, она все-таки решила выйти ко мне и, обняв меня, повела к наследному принцу, которому велено было спрятаться в соседней комнате. Радость свиданья с ним быстро изгладила тот холодный прием, который я нашла во дворце. Но королева не дала мне сказать мужу даже двух слов; она потащила меня за руку в свой кабинет, сама уселась в кресло, а мне даже не предложила сесть и, строго взглянув на меня, произнесла: «Чего тебе здесь надо?». Такое начало кольнуло меня больно в самое сердце; я поняла, что мне на нее нечего рассчитывать; все ж, овладев собой, я сказала: «Я приехала по приказу короля, но главным образом я жаждала повидать мать, которую я обожаю и без которой я не могу жить». «Признайся лучше, — прервала она меня, — что ты рада, что можешь вонзить кинжал в мое сердце; ведь ты для того только и приехала сюда, чтобы показать всему миру, какую глупость мы сделали, выдав тебя замуж за этого нищего. Зачем не осталась ты в Байрейте, где ты могла бы скрыть свою бедность от посторонних взоров, [216] тут же всякий будет на тебя пальцами указывать? Я ведь тебя предупреждала, что король ничем тебе не поможет, он давно раскаивается, что дал тебе какие-то обещания». От всех этих слов мое сердце разрывалось на части; я залилась слезами, упала пред нею на колени и заклинала ее сжалиться надо мной. В этот момент вошла фрейлина королевы, М-elle Панневиц, которую я до сих пор считала моим лучшим другом. Я хотела было броситься ей на шею и поведать ей мое горе, но она лишь смерила меня взглядом с головы до ног и даже не удостоила меня ответом. Все остальные придворные дамы, вошедшие в комнату, сделали то же самое. Хотя я с утра ничего не ела, я не могла за обедом проглотить ни кусочка, так как моя сестра, Шарлотта, не переставала издеваться надо мной, и всякий раз, когда она отпускала на мой счет удачную колкость, королева удостаивала ее милостивого взгляда.

На следующий день в Берлин вернулся король. Я надеялась, что с его приездом мои мытарства прекратятся; но как я ошиблась! Он встретил меня очень холодно. «Ха-ха! — засмеялся он, — вот и ты! Я очень рад тебе». После этого приветствия он подвел меня к столу, где стояли зажженные свечи и сказал: «как сильно ты изменилась! Мне жаль тебя: ты не имеешь даже хлеба насущного и не будь меня, тебе пришлось бы жить, как нищей. Но и сам я не богат, однако я постараюсь сделать для тебя, что могу; от времени до времени я буду выдавать тебе 10 или 12 гульденов, смотря по состоянию моих финансов; ведь и эта сумма пригодится тебе при твоей нужде». «А вы, — сказал он королеве, — дайте ей что-нибудь из вашего белья, ведь бедняжка не имеет даже сорочки». Я чуть не сгорела от стыда, когда услышала, как он обращался со мной, словно с нищей. На следующий день король повторил те же обидные слова за обедом. Наследный принц покраснел до корня волос и возразил, что будущего владетеля маркграфства Байрейтского нельзя сравнивать с нищим; но только, благодаря отцу, ему приходится вести такую печальную жизнь, ибо тот отказывает ему во всем и в этом отношении походит на некоторых других отцов. Тут пришел черед королю покраснеть, так как он прекрасно понял, что наследный принц намекает на его отношение ко мне и к моему брату, Фридриху.

Пер. С. Клейнер.

(Окончание следует).


Комментарии

1. Здесь будут приведены лишь те избранные главы из второй части этих мемуаров, которые интересны, как красочная бытовая картинка не только для Байрейта и Пруссии, но и для целой галлереи мелко державных немецких князьков XVIII века. См. выше статью г-жи Клейнер.

2. Автор мемуаров 11 января 1732 года, неделю спустя после своего бракосочетания, уехала вместе со своим мужем, наследным принцем Байрейтским, в резиденцию своего тестя, Байрейт.

3. Amelot d’Houssaye был автором известной книги «История Рима». Пер.

4. Генерал, министр отца Вильгельмины, прусского короля Фридриха Вильгельма I.

5. В Берлине и в Потсдаме отец Вильгельмины, Фридрих-Вильгельм I, имел специальный зал, где он проводил свой досуг в кругу своих генерал-министров и других военных, выпивая огромное количество кружек пива и покуривая из длинной глиняной трубки. При этом рассказывались непристойные анекдоты и отпускались самые грубые шутки над немецкими учеными и французскими учителями, которых специально для этой цели сюда приглашали. Так однажды устроен был потешный диспут между пьяницей Моргенштерном и профессорами франкфуртского университета на тему: «Все ученые пустомели и дураки».

(пер. Клейнер С.)
Текст воспроизведен по изданию: Мемуары маркграфини Байрейтской // Голос минувшего, № 6. 1914

© текст - Клейнер С. 1914
© сетевая версия - Thietmar. 2018
© OCR - Strori. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Голос минувшего. 1914