АЛЕКСАНДРИНА ДЕЗ-ЭШЕРОЛЬ

ЗАПИСКИ

ГЛАВА XV.

Я уезжаю с Бонваном, представляя себе будущее в прекрасном свете. — Первое свидание с m-elle Мелон. — Ее доброта. — Жизнь в Омбре; ее единообразие. — Я получаю маленькую сумму денег, не зная от кого шло это благодеяние.

Добившись желаемого, Бонван чувствовал необходимость как можно скорее воспользоваться позволением увезти меня. Не нужно было давать времени одуматься, но так как не находилось еще ни экипажа, ни случая, то нам не было никакого другого средства пуститься в путь, как только верхом. Его маленькая лошадка была очень смирная. «Вам нечего ее бояться», сказал он мне. Меня посадили на эту лошадку, а он пошел за мной пешком. Этот первый переезд верхом был около тридцати верст; узелок мой с вещами был очень легенький; собираясь в путь, я была занята главным образом своей собаченькой. Из всего, что я любила, мне оставалась она одна, и я решилась взять ее с собой. Бонван дал мне понять, что m-elle Мелон не любит собак; «Кокетка будет всегда в моей комнате», сказала я ему, «она никогда ее и не увидит; ничто не заставит меня покинуть это верное животное; ее любили и ласкали мой отец и моя покойная тетушка».

Я приехала крайне утомленная в Десиз, маленький городок на Луаре; ночь я провела у добрых людей, оказавших мне самый сердечный прием. На другой день я снова пустилась в дорогу, но теперь уже вслед за Бонваном, добывшим себе лошадь в Десизе. Я узнала, что еду на лошадке племянниц, так прозванной потому, что она всегда возила племянниц, которых m-elle Мелон выписывала к себе. Значит, у нее были еще и другие племянницы, кроме меня. Очень важное открытие, сулившее мне радость. Нам оставалось еще четыре мили; и все остальное время я раздумывала о том, какая приятная жизнь ожидает меня у этой тетушки, чья доброта неожиданно вырвала меня из своего рода темницы, в которой я томилась последнее время. Несмотря на ее глубокую старость, я представляла себе очаровательной ту, которая, не зная меня, [162] отнеслась ко мне с участием и с любовным состраданием пришла мне на помощь. Уж конечно она могла рассчитывать на мою признательность; ее благодеяние давало мне мерку ее достоинств. Она казалась мне такой доброй, что я себе воображала ее прекрасной. Итак, я приехала в Омбр, составивши себе самое лестное понятие о внешности и душевных качествах тетушки Мелон. Сердце мое сильно билось, когда я подошла к ее двери, оставивши Кокетку во дворе; дрожа от волнения, я последовала за Бонваном, который ввел меня к m-elle Мелон. Я застала ее за туалетом. Она сидела на довольно низком табурете, в то время, как горничная усердно взбивала ей маленький кок, из ее седых волос, зачесанных назад. Трудно было бы избрать менее выгодную для нее минуту. У нее был очень широкий лоб, глаза круглые и красные, нос толстый и вздернутый кверху, руки громадные, все тело немного сгорбленное. Она сказала мне очень пронзительным голосом: «Здравствуйте, m-elle дез-Ешероль!» и пригласила меня сесть перед собой. Иллюзия моя сразу исчезла; я почувствовала сильное смущение и робко присела, отвечая также робко на ее вопросы. Скоро Кокетка еще увеличила мой конфуз; находясь в беспокойстве после того, как ее разлучили со мною, она опрометью бросилась в комнату, как только открыли в нее дверь; при виде своей собаченьки, мокрой и грязной, я побледнела, а m-elle Мелон говорит своим пронзительным голосом: «Выгнать вон эту собачонку!» — Горничная на это заметила ей, что собачка, вероятно, принадлежит мне. Я с трепетом выговорила «да». «Ах, если так, продолжала старушка, смягченным тоном, то оставьте ее здесь». Прибодрившись от такого снисхождения, я стала извиняться перед ней в том, что привезла с собой эту собачку и объяснила ей причины, привязывавшие меня к ней, уверяя, что впредь всегда буду оставлять ее в своей комнате. «Нет, сказала она милостиво, — пожалуйста, приводите ее всегда с собой, это будет мне приятно!» И когда мы пошли обедать, Бонван с изумлением заметил, что Кокетка оказалась в милости у тетушки. Если бы в то время я ближе знала, с кем имела дело, я поняла бы всю цену такой редкой милости.

Мне дали маленькую комнату, так называемую комнату племянниц, в домике, стоявшем вне ограды двора и как раз на проезжей дороге. Новая тетушка предварительно спросила меня, не трусиха ли я; когда я ответила, что нет, меня отвели туда после ужина; вслед за мной принесли мой узелок и затем пожелали мне доброй ночи. Я заперла дверь и присела, чтоб собраться с мыслями. Никогда еще я не чувствовала себя до такой степени одинокой. Удивлению моему не было границ; в самом деле, не странно ли, что меня с таким трудом высвободили из Ешероля для того только, чтоб засадить в какую-то келью, удаленную от остального жилья, где меня оставили на произвол судьбы совершенно одну. Комната [163] моя была внизу; плохие крючки так слабо придерживали ставни моего окна, что они легко могли разлететься от одного удара кулаком; кроме меня, в этом доме не жило ни одной души, и если бы мне вдруг понадобилась помощь, невозможно было бы кого-нибудь дозваться. Я могла бы даже совсем здесь погибнуть вольно, или невольно, и никто не заметил бы этого.

Такой образ действий по отношению ко мне совершенно сбил меня с толку и перевернул все мои понятия; не будучи в состоянии отдать себе отчета в том, что думали об этом другие, я старалась развлечь себя осмотром своей комнаты. Вот что в ней находилось: кровать с балдахином и серыми холстинными занавесками, окаймленными голубым атласом; голубое ситцевое одеяло, большое старинное кресло желтого цвета, соломенный стул и стол; стены белые; маленькое окошко, огромный камин, а в углублении две полки, где стояла история Китая в десяти или двенадцати томах-

Когда был кончен этот беглый осмотр, какое-то странное, неопределенное чувство овладело мной. Не могу сказать, чтоб я именно желала чего-нибудь лучшего; я устыдилась бы и тени подобной мысли, но во всем меня окружавшем было что-то нескладное; здесь царила какая-то беспорядочность, которая тяготила меня и внушала мне какой-то страх неизвестно чего и почему; эту первую ночь я провела очень беспокойно.

На другое утро m-elle Мелон пришла навестить меня. Она говорила со мной попеременно то с большой добротой, то чуть не с грубостью; и сердце мое, рвавшееся на встречу ей, останавливалось в грустном недоумении. Тетушка! — ведь я мечтала, что найду в ней все, что утратила!

Но это тяжелое впечатление скоро изгладилось, благодаря сознанию, как много я была ей обязана. Признательность сделала то, что я стала даже считать свой удел чуть не счастливым, и первое время моего пребывания в Омбре прошло даже довольно приятно, хотя очень однообразно.

Не понимая, с какой стати m-elle Мелон вспомнила обо мне, глубоко тронутая ее добротой, которой я еще вовсе не заслужила, я старалась по крайней мере быть ей приятной, и успела в этом. Я изучала ее вкусы и привычки, усердно стараясь примениться к ним, чтобы таким вниманием вознаградить ее за все, чего мне не доставало в других отношениях.

Она часто говорила мне о моей семье с участием; прикованная к ее устам, я слушала ее с благодарностью. Тут я узнала, что она провела несколько лет своей молодости у моей бабушки, приходившейся ей теткой; этому-то воспоминанию, которое она признательно хранила в своей памяти, я и была обязана за ее великодушное участие, ибо она считала своим долгом воздать внучке хотя часть попеченей, которыми она пользовалась в юности. [164]

Свыкнувшись скоро с ее тоном и манерами, так мало напоминавшими мою покойную тетушку, я стала видеть в m-elle Мелон только ее хорошие качества и ее доброту. Г-жа Мелон обладала большим умом и оригинальностью в образе мыслей; с замечательной памятью она соединяла значительное образование; она превосходно знала общество своего времени, но была в совершенном неведении относительно теперешнего света и ровно ничего не понимала в революции. Когда она узнала, что Революционный Комитет завладел ее домом, она разразилась страшным гневом, и в последствии всякий раз, как вспоминала об этом, снова приходила в ярость. Нет сомнения, что ее откровенные речи погубили бы ее; но, как я уже сказала, г. Бонван всегда находил сродство удержать се здесь и не допустить ее отъезда, Она говорила всякий день, что уедет, но никогда не приводила своих слов в исполнение; привычка окончательно приковала ее к деревне и она совсем поселилась здесь. В восемьдесят лет сборы не так-то быстро делаются, да и ей самой казалось более удобным, сидя у теплого камелька, бранить виновников всех безурядиц.

Пребывание мое в Омбре, о котором я все-таки вспоминаю с искренней благодарностью, не имело на меня благотворного влияния: слишком часто предоставленная собственным мыслям, лишенная забот, советов и любви моей няни, я чувствовала себя сиротливо; одним словом, я была совершенно одинока.

Я раскрыла было свою историю Китая; но первые тома оттолкнули меня скучнейшим перечнем варварских названий, и я ее бросила. Может быть, я и нашла бы в ней интерес, если бы имела терпение продолжать; но некому было уговорить меня преодолеть эту скуку; некому подать мне совет, одним словом, некому было заняться моим образованием. Около года я ровно ничего не читала и не писала; мне не на что было купить бумаги для писания или рисования; мне почти нечего было работать, и несмотря на свою доброту, тетушка этого не замечала.

Вот моя жизнь у нее: в девять часов утра я шла здороваться с ней. В ту минуту, как ей приносили кофе, приглашаемые многократным мяуканьем горничной, со всех углов двора являлись пять или шесть кошек, чтоб разделить завтрак со своей хозяйкой. Когда завтрак был окончен, они исчезали так же, как и явились, то есть через окно. Я следовала за кошками, с той только разницей, что уходила в дверь; и это повторялось каждый Божий день без малейшего изменения. В полдень я опять приходила; но этот полдень был собственно в одиннадцать часов; так как m-elle Мелон, ставя свои часы, сообразовалась с своим аппетитом, а все в доме сообразовались с ее часами, — то все делалось у нас гораздо ранее, чем у других. Во избежание какого либо пререкания по этому поводу, она сама переломала пружины во [165] всех часах у себя в доме для того, чтобы никто кроме нее одной не знал в точности, который час. В те дни, когда она была особенно голодна, легким движением пальца она передвигала стрелку еще на полчаса вперед; затем, захвативши свою палку и пройдя через двор, она являлась в столовую и выражала крайнее удивление, что обед еще не подан. Кухарка объявляла, что он и не готов еще; что везде теперь всего только одиннадцать часов, и она была совершенно права. А m-elle Мелон отвечала ей: — «Посмотрите-ка на мои часы, видите, на них двенадцать!»

Когда толчок, данный стрелке, был не слишком силен, я приходила вовремя, чтоб сопровождать ее; но иногда мне случалось немного опоздать; она бывала тогда очень недовольна и разговор у нас не клеился. После обеда я шла за ней в ее комнату, где и оставалась до четырех часов; тут я находила свое кресло, поставленное нарочно для меня у стены, и ни под каким видом я не могла ни сдвинуть, ни переставить его на другое место. Сидя совершенно неподвижно и работая втихомолку, я присутствовала при ее беседе с сельским священником, приходившим к ней каждый день в тот же самый час.

Священник этот, разумеется, не справлял более церковной службы (в эту эпоху никакой священник, даже из принявших присягу, не мог служить; церкви были закрыты или обращены в храмы «богини разума». Статуя этого нового божества, поставленная на алтаре, была предметом поклонения. - Прим. автора); он оказывал народу всевозможную угодливость и исполнял все, что от него требовали; ибо в то время все делалось во имя парода; и он пользовался спокойствием только благодаря большой гибкости характера, которой, был особенно одарен. Посещения его были весьма продолжительны; он часто засиживался и длил беседу до четырех часов, стараясь своим разнообразным и интересным разговором развлечь тетушку и вознаградить ее таким образом за все добро, которое она оказывала ему. После этого я уходила к себе, чтоб снова явиться сюда в шесть часов; зимой я приходила в 5 часов; и длинные же были эти темные зимние вечера!

Когда я приходила во второй раз, я находила тетушку у одного угла камина, а у другого ее горничную Бабету; мое кресло, уже выдвинутое как раз против огня, стояло почти посреди комнаты; в камине тлели стоявшие накрест две головешки, не давая никакого тепла; вот и все наше освещение, то есть совершенное отсутствие света, а мне было тогда пятнадцать лет! Вначале некоторое время я еще не скучала: недовольство показалось бы мне крайней неблагодарностью; я не могу даже похвалиться, чтобы гнала от себя дурные мысли; у меня их тогда вовсе не было. Я думала, что все восьмидесятилетние старухи ведут такую жизнь, поэтому и считала своим долгом подчиняться ей. К тому же я любила m-elle Мелон; [166] беседа ее была очень занимательна и в веседия минуты она иногда рассказывала мне очень интересные анекдоты из своей молодости; иногда же она заставляла меня пересказывать несчастья нашей семьи, — и время проходило тогда скоро. Однако, когда все это перестало быть для меня новым и когда тетушка, нерасположенная разговаривать, хранила молчание, часы тянулись бесконечно, мрак становился невыносимо тягостным, и против воли я засыпала. Видя в этом недостаток почтения, m-elle Мелон бывала этим очень недовольна; тогда я доставала себе веретено и при свете тлевших угольев принималась прясть для того, чтобы не дремать, но и это мне не всегда удавалось. В семь часов тетушке приносили ужин, который так и. оставался у нее в комнате, потому что ей было бы крайне затруднительно проходит по темноте в столовую через весь двор. Вдобавок, испуганные ее аппетитом доктора запретили ей ужинать; она же соблюдала их предписание в том только отношении, что не садилась за стол, но ела сколько душе угодно. Я ужинала с ее управляющим и поскорее возвращалась, чтобы сменить Бабету, которая, дождавшись меня, в свою очередь отправлялась ужинать; тут мне дозволялось сесть на ее место; и так как m-elle Мелон заметила, что я часто простуживалась, проходя после ужина через этот обширный двор по сырости, холоду и вьюге, что я входила к ней окоченелая и без голоса, — то она ожидала меня с ярко пылающим камином, к которому мне дозволено было приблизиться. Другого освещения не было в комнате. Я дожидалась возвращения Бабеты, которая гораздо долее меня сидела за столом. Тогда день мой был кончен и я спешила в свою маленькую комнатку, счастливая, что могла наконец у себя хорошенько согреться. Не могу скрыть, что такой образ жизни не удовлетворял меня. Случалось, что тетушка делмо вечера молчала и была не в духе, когда каждое слово было невпопад: все было скверно и гадко; ей неприятны были мои слова, как и мое молчание; она обвиняла меня в том, что я скучала, и этот упрек, увеличивая мое смущение, не делал меня ни веселее, ни занимательнее; как я ни старалась, все было не хорошо. Что у тетушки при ее годах могли бывать неровности в расположении духа, — это весьма естественно; но все же это огорчало меня, как неизлечимое зло, и, вздыхая по своей келейке и мечтая о свободе, которую находила лишь в уединении, я была счастлива только у себя, когда до позднего часа сидела перед камином, погруженная в свои мечты; — я забывала тогда о мелких неприятностях дня. Эти маленькие испытания были, без сомнения, полезны для меня, потому что сдерживали во мне своеволие, но я этого тогда не понимала. Я просто не могу теперь понять, как я проводила свое время в Омбре без книг, без общества, почти без работы. m-elle Мелон редко заходила ко мне и я теперь еще не могу вспомнить без улыбки об испуге, распространявшемся повсюду, когда она выходила [167] из своей комнаты. Кажется, я объяснила, что кухня и столовая находились в отдельном здании напротив того дома, где помещалась тетушка Мелон. Едва только она появлялась в своих дверях, как все обращалось в бегство; она тихонько подвигалась вперед, опираясь на свою палку; вследствие опухоли ног она ходила с трудом и очень медленно; ее пальцы ног едва входили в маленькие туфли без задков, которые она теряла на каждом шагу; и каждый ее шаг сопровождался ворчаньем: «Боже мой», говорила она, подталкивая концом своей палки все щепки, которые попадались на ее дороге. «Что за беспорядок, что за расточительность! Этого хватило бы на отопление целой семьи! Я всегда говорила, что этот народ разорит меня! Они меня совсем разорят!» Так говоря, она входила в кухню, где уже не было ни души, потому что все разбежались, как только издали завидели ее. «Как жарко топится плита! Я всегда говорила, что этот народ меня разорит». И вот она принимается вынимать из печки поленья и разгребать жар. Уже давно она велела снять с очага большую решетку, чтоб но жгли так много дров. Сокрушаясь о том, что эта мера предосторожности оказывалась тщетной, она ходила по кухне, все осматривая с мелочной и негерпеливой озабоченностью, отставляя и по-своему переставляя с места на место блюда и кастрюли. После ее многократного зова появлялась, наконец, Нанета, повелительница этого царства, и буря обрушивалась на нее. Обед, или состав какого-нибудь блюда, подавал повод к бесконечным препирательствам; потом тетушка уходила к себе. Едва она была за дверью, как поленья снова попадали в печь, жар сгребался в кучку и все шло по-прежнему. Если ей случалось направиться к моей комнате, и мною точно также овладевал панический страх. Я издали слышала, как она про себя ворчала на расточительность своих слуг, ежеминутно останавливаясь, чтоб своей палкой собрать в кучку мелкий хворост, валявшийся по земле, все повторяя: «Я всегда говорила!...». При звуке этого голоса, бившего для меня тревогу, я поспешно прибирала все в своей комнате, как могла, и шла ей на встречу с подобающим почтением и со всей предупредительностью, к которой я была способна; между тем она всегда находила что-нибудь похулить; недостаток порядка у меня оскорблял ее. И вот, для избежания ее выговоров, я придумала все прятать между матрасами своей постели при ее приближении. Тетушка бранила меня за то, что мои вощи были везде разбросаны, не замечая, что кроме ящика в письменном столе у меня но было ничего, куда бы я могла класть свои вещи. Она давала мне наставления о бережливости, большей частью благоразумные, но иные из них казались мне трудноисполнимыми: «Зимой вы можете ложиться и без свечи, достаточно вам света и от камина», говаривала она мне. Не могу умолчать здесь, что посещения m-elle Мелон наводили на меня великий страх. [168]

Редко выходя из своих покоев, она была хозяйкой только у себя, и не могла даже заметить действительных беспорядков по хозяйству, о которых большей частью не имела понятия. Но стоящим хозяином был собственно управляющий ее Бонван; он распоряжался решительно всем в имении, где мы жили, не давая никогда отчета в своем управлении г-же Мелон, которая, к счастью, сама получала доход с остального своего имущества. Она считала выгодным для себя, что Бонван согласился принять часть издержек по ее хозяйству на свой счет; такой договор, заключенный после очень оживленных прений, доставил нам некоторое спокойствие. Однако, пререкания по этому поводу возобновились: хозяйка предъявляла свои права, плохо признаваемые; а подчиненный, привыкший властвовать, отказывался повиноваться, и не внимая более ее приказаниям, открыто стал во враждебное положение. В таких случаях тетушка посылала меня для переговоров к Бонвану; но он принимал это очень дурно; с другой стороны, она плохо встречала меня, когда я возвращалась с его ответами, так что я играла самую жалкую роль среди этой междоусобной войны. Что касается лично меня, то я была вполне довольна почтительным обращением Бонвана со мной. Его упрекали в дурном поведении, — но я никогда не слышала от него ни одного слова, которое могло бы оскорбить меня; и это тем более удивительно, что очень часто он приходил за ужин совсем пьяный; я тотчас замечала это по его усиленному старанию не проронить ни одного слова.

Я готова просить у читателя извинения за такие мелочные подробности, которые могут показаться докучными; но что же такое жизнь, как не сцепление мелочей, более или менее важных? Я хотела бы сделать рассказ о них занимательнее; если он не интересен, то читатель еще лучше поймет, насколько действительность была для меня тягостной. Крупные события занимают мало места в жизни; они быстро ломают и переворачивают ее, и все же возвращают вас снова к мелочам будничной жизни, среди которых вы постоянно вращаетесь и которые составляют прелесть или пытку вашего существования.

Столкновения между этими двумя властями, находившимися в постоянной борьбе вследствие слабости одной из них, подавали иногда повод к самым уморительным сценам, и хотя следующий рассказ сам по себе имеет мало значения, я не могу отказаться от удовольствия привести его здесь, так как он очень характеристичен. m-elle Мелон каждый день сама заказывала нам ужин, что было весьма естественно; но всякий вечер нам подавали одно и то же кушанье. Бонван, которому надоело каждый день есть крошеную говядину с приправой пряностей и фрикасе из кроликов, решился сам заказывать ужин и заказывать что-нибудь [169] повкуснее. Нам стали подавать отличную рыбу, цыплят в изобилии и многое другое. Не знаю, подозревала ли это г-жа Мелон, но только однажды вечером она спросила меня, что я ела. «Цыплят под соусом, тетушка». — В самом деле, цыплят? — «Да, тетушка, и они были даже очень вкусны!» — Вот как! — Она не прибавила более ни слова и велела позвать к себе Нанету, что произвело великое смятение при дворе; кухарка же отвечала с величайшим хладнокровием: «Успокойтесь, сударыня, ваши приказания исполняются в точности, но барышня ужасно рассеянна! Бог знает, о чем она думала за ужином, и вообразила себе, что кушает цыпленка». И Напета сумела так уверить в этом свою госпожу, что на другое утро m-elle Мелон, потешаясь над моей рассеянностью, объявила мне, что я приняла крошеную говядину за цыпленка. Теперь пришел мой черед сказать: «В самом деле, это была говядина!» Мое удивление сошло за признание и репутация рассеянной за мной окончательно установилась; а мне оставалось только делать все возможное, чтоб поддержать ее, — потому что, раз на стороже — тетушка теперь часто расспрашивала меня, и я без зазрения совести отвечала: «Право, ma tante, я не могу вспомнить, какой у нас был ужин». — Как это странно, возражала она, — вы только что встали из-за стола! — Конечно, это было очень странно, но я имела в виду Нанету. Она всякий день приходила ко мне с сетованиями. «Сжальтесь над моим положением, барышня! Я не знаю, что мне делать: m-elle Мелон приказывает одно, а г-н Бонван другое; он прогонит меня, если я не послушаюсь его; если же вы меня выдадите, то моя госпожа откажет мне; а когда я потеряю место, то буду без куска хлеба».

Имение тетушки походило на пустыню, куда не заносило ни одной живой души; а если и случалось кому-нибудь заехать сюда, то прием был не всегда радушный. Даже когда тетушка была расположена милостиво принять гостя, у нее всегда был страх, чтобы посещение не продлилось слишком долго, и она скоро находила средство сократить его, особенно, если это был какой-нибудь сосед, приехавший к обеду. Едва успевали встать из-за стола и перейти в ее комнату, как при первом движении гостя она восклицала с поспешностью: «Как, сударь, вы уже хотите уезжать? Вы так скоро лишаете меня удовольствия видеть вас! Александрина, подите узнать, готовы ли лошади, чтобы наш гость не имел неудовольствия долго ожидать». — И Александрина бежала, летела исполнить это приказание, между тем как растерявшийся приезжий дослушивал выражение живейшего сожаления тетушки, которая таким образом вежливо выпроваживала его от себя. Этот способ отделываться от своих посетителей забавен своею оригинальностью; но в то время он меня очень смущал и я вовсе не находила это смешным. Многие обижались и не заезжали к ней более; другие же сами этим [170] потешались. Такой прием, разумеется, делал посещения весьма редкими, и я была обречена здесь на полное уединение.

С людьми постоянно живущими в одиночестве и имеющими достаточное состояние для того, чтоб удовлетворять разным вкусам своим, случается, что эти вкусы обращаются в закоренелые привычки, которые ничто не может нарушить. Так было и с m-elle Мелон; все окружавшее ее должно было уступать силе ее привычек. Она делала много добра; была сострадательна, употребляя все усилия, чтоб облегчить страдания ближних; вообще у нее было доброе сердце, но при всем этом, вследствие некоторых странностей, порожденных силой привычки, она часто могла показаться жестокой. Так однажды, совершенно не зная, что это против ее правил, я пришла просить у нее позволения послать за фельдшером, чтобы вырвать себе зуб; на это она отвечала: «Как, у вас болят зубы?» — Да, тетушка, я ужасно страдаю! — «Это по вашей собственной вине; у меня никогда но болели зубы; и пока вы у меня, вам не выдернут ни одного зуба». Между тем, повторяю, она была добра; но оказалось, что это одна из ее мании!, — а разве не известно, какая сила таится в мании! Это был тот же самый несчастный зуб, от которого я провела в Ешероле не одну бессонную ночь, когда находилась под домашним арестом. Измучившись от боли, я наконец послала за сельским фельдшером, чтоб вырвать зуб. «Я не хожу к аристократам», велел он мне сказать. И я осталась при своем зубе. Мания тетушки Мелон имела такой же результат, как и якобинство.

Итак, сельский священник был единственным лицом, ежедневно допускаемым у г-жи Мелон: он и кормился здесь же большей частью, так как был беден; нация мало или вовсе не платила священникам, даже самым угодливым. Он не женился потому, что получал всегда отказы, и бесцеремонно жаловался на это, выражая надежду, что впредь будет счастливее. Чего я никак не могу себе объяснить, — так это противоречия, часто встречаемого у этих негодных попов; когда один из его собратов женился, он сам их благословил на брак, соблюдая обряд, освященный церковью, в которую ни тот, ни другой не верили и от которой оба отреклись. И он совершенно серьезно сказал мне по поводу этого святотатственного брака: «Этот священник — мой друг; благочестие его велико, и я не мог отказать ему в своем посредстве». Я боялась этого человека и никогда не принимала его у себя, будучи того убеждения, что дурной духовный может быть очень опасен; зато он вознаграждал себя во время своих посещений у тетушки, пользуясь ее глухотой, чтоб наговорить мне много такого, чего я и слушать не стала бы в другом месте; — но он был уверен, что если бы даже я осмелилась пожаловаться, то m-elle Мелон все-таки никогда не поверила бы мне. Я сама была в этом уверена, зная ее [171] глубокое уважение к нему. Он предложил мне доставлять книги; по осторожности, которая была выше моего возраста и которой меня научили обстоятельства, я отказалась принять их, между тем как охотно брала книги от г-на Бонвана. «Сударыня, сказал мне откровенно последний, у меня много книг; но я могу вам предложить из них только две: «Жизнь Тюренна» и другую — «Принца Евгения». Я взяла эти книги без боязни и не имела повода в том раскаиваться. Во время этого первого пребывания в Омбре я получила маленькую денежную сумму от неизвестного лица; приложенная к ней безыменная записка свидетельствовала, что деньги эти предназначены мне. Я долго оставалась в неведении, кто такой оказал мне это благодеяние; наконец узнала, что это была моя няня, моя славная няня; предполагая, что я нахожусь в нужде, она изменила своему опасливому характеру и просила, чтоб ей оказали милость и назначили ее охранительницей печатей, вновь наложенных на Ешероль; это было сделано с тем, чтоб иметь возможность доставлять мне положенное за это жалованье. Но редкая ли это была женщина по своей верности и преданности!

ГЛАВА XVI.

Друг моего брата убеждает тетушку отпустить меня в Мулен по семейным делам. — Я снова вижу г-жу Грнмо. — Мне назначают опекуна. — Известия об отце. — Я возвращаюсь в Омбр. — Кузина моя, m-elle де-Леспинасс. — Мы вместе с ней поздравляем тетушку с именинами. — Приезд отца. — Мы уезжаем в Мулен.

Однообразие моей жизни было приятно нарушено приездом из .Невера одного приятеля моего старшего брата, г-на Лангилье, который, вовсе не зная меня, но принимая во мне большое участие, решился посетить тетушку для свидания со мной. Он имел вид весьма порядочный, был очень любезен и понравился ей, хотя приятность его беседы но вполне спасла его от обычного выпроваживания; все же он мог быть доволен сделанным ему приемом. Он говорил со мной о моих делах с участием друга и убеждал меня, что на мне лежит обязанность заняться ими серьезно, что это необходимо для меня и для всей вашей семьи. «Так как из всей-семьи вы одни остались во Франции, то вы должны сохранить вашему отцу то из его имущества, что еще но продано; подумайте об этом и примитесь за дело». Я жила в Омбре уже несколько месяцев; за это время Франция, несколько успокоенная, быстро шла к внутреннему умиротворению и все в ее недрах делало [172] усилие, чтоб подняться до истинной свободы, без цепей и пыток. Тюрьмы раскрылись, честные люди перестали томиться в них и могли на свободе наслаждаться воздухом и светом Божиим; полицейский надзор падал сам собой. Пресытившись кровью и казнями, перестали требовать жертв из невидной массы; страшная борьба на жизнь и смерть теперь еще продолжалась между вождями партий; нам же дозволено было вольно вздохнуть. Ссылаясь на это возвращение свободы, г. Лангилье стал говорить тетушке, что при моем положении необходимо предпринять что-нибудь. Нужно назначить мне опекуна для охранения и соблюдения моих интересов; он объяснил ей, как важен выбор и назначение этого лица, что это можно сделать только в Мулене, и просил ее отпустить меня ради этого дела. m-elle Мелон нашла мое желание справедливым и с большой готовностью согласилась послать меня в Мулен. Это была моя вторая поездка верхом. В зимний декабрьский день я сделала около пятидесяти верст. По сильному ветру и метели я приехала, наконец, на место страшно усталая, но довольная, к г-же Гримо, которая встретила меня как нежная мать, снова обретшая дорогое детище после продолжительной разлуки. Я опять увидела, обняла Жозефину, и на время забыла свое горе.

Тут только я узнала все, чем я была обязана г-же Гримо; об опасности, грозившей мне быть посаженной в депо и об ее благородной решимости разделить мою участь в случае, если бы это было исполнено. Я не пытаюсь даже выразить то, что ощущала тогда; моя благодарность за самоотверженную преданность этого достойного друга могла сравниться разве только с ужасом подобного заключения.

Я провела у нее месяц, испытывая какое-то смешанное чувство счастья и вместе смущения. Видя близко Жозефину, которая никогда не покидала своей матери, я сознавала вполне, чего мне недостает; понятно, что мне не доставало очень многого. Я испытывала некоторое унижение при сравнении с ней, находя большую разницу мёжду собой и ей. Манеры ее, исполненные благородства и грации, непринужденность, легкость и плавность ее речи делали Жозефину прелестным существом. И я всеми силами старалась подняться в уровень нею, внимательно следя за всем, что мне было доступно и уловимо в ее уме и внешних приемах. В наружности между нами было так же мало схожего, как между красотой и невзрачностью; она была очень красива, а я скорее дурна. Но, любуясь красотой, изяществом, которыми природа наделила ее, я не испытывала сожаления за себя, потому что наслаждалась ее успехами, как бы своими собственными. Мне казалась так естественным, что она прекрасна, что все восхищаются ей, и что она вполне достойна этого; с самого детства я помнила ее такой. Искренняя дружба не допускает зависти. И что это были за счастливые дни! Какую прелесть находило в этой близости мое сердце, так давно [173] лишенное доверчивых излияний! Обреченная, так сказать, жить в себе самой и таить все свои помыслы, я с наслаждением слушала теперь простые и правдивые речи своей подруги и ее матери. Благородный тон, исходящий от сердца, естественные и благовоспитанные приемы — все близ них напоминало мне доброе старое время и ту атмосферу, в которой я провела свое детство. Эти часы стоили для меня целой жизни.

Ни один из моих родственников не соглашался сделаться моим опекуном; все они только что вышли из тюрем и не считали себя достаточно в безопасности. Однако они все собрались на совет с тем, чтобы устроить это дело и избрали моим опекуном г. Шарля, юриста, который выхлопотал мне временное пособие; кажется, это и было единственным делом, о котором он похлопотал. Я получила две тысячи франков ассигнациями, имевшими в то время уже мало ценности, и отправилась в Ешероль, чтоб повидать сестру, которую нашла в добром здоровье, равно как и няню. Я пополнила их хозяйство разными припасами и, оставив мне часть своих ассигнаций, вернулась к своим друзьям Гримо. Жозефина и ее мать занимались вышиваньем для продажи; все мои кузины делали то же. Обеднявшее дворянство работало теперь на новых богачей. Находясь в тюремном заключении или у себя под домашним арестом, они, таким образом, с пользой употребляли время для удовлетворения своим нуждам, потому что деньги были для них редкостно. Многие дамы получили дозволение остаться в своем помещении под домашним арестом, — весьма драгоценная милость, составлявшая предмет пламенных желаний для тех, которым не удалось ее добиться.

Вскоре по возвращении из Ешероля я получила вести от отца через одну швейцарку, которая в доказательство того, что действительно была послана им, показала и передала мне от его имени маленькую записную книжечку, имевшую значение только для меня одной: это была записная книжка моей матери. Она же вручила мне записку, написанную на итальянском газе и запрятанную в подкладке ее платья, откуда она достала ее при нас. Едва только успела я прочесть эти драгоценные строки, как нужно было сжечь их для успокоения осторожной г-жи Гримо (эта женщина внушила ей недоверие, которое вполне опровдалось в последствии. - Прим. автора.) Я ответила отцу несколько слов без подписи и обозначения числа и отдала записку этой женщине вместе с остававшимися у меня ассигнациями для передачи отцу, сильно сожалея о том, что у меня их было так мало; но это было к счастью, как оказалось впоследствии; ибо посланница эта, употребив во зло доверие многих лиц, дававших ей подобные поручения, все оставила себе. Кажется, она была из Лозанны, но я [174] умалчиваю об ее имени; позорно таким образом пользоваться несчастием.

Очень скоро после отъезда этой швейцарки, г-жа Фабрис пригласила меня к себе и вручила мне от имени покойной тетушки двадцать пять луидоров, доверенных ей с тем, чтоб передать их тому из нашей семьи, кто первый вернется в Мулен и будет в нужде. «Я отдала бы вам эти деньги при вашем проезде — сказала она мне, — если бы вы не были тогда в обществе постороннего лица». Не могу сказать, с каким волнением и каким глубоким чувством благоговения взяла я в руки эти деньги, отложенные для нас предусмотрительными щедротами покойной тетушки. Умственным взором проникая в тайны будущего, она уже тогда предвидела, что для нас снова наступят тяжкие времена бедствий и испытаний; она заранее готовила нам помощь и изыскивала средства, как бы доставить ее нам впоследствии. С края могилы дошедшие до меня благодеяния ее говорили мне о ней и о ее нежной заботливости. Ее уже не было на свете, а доброта ее, всегда деятельная, еще оказывала мне помощь и поддерживала мое существование.

Через несколько времени я должна была покинуть дом второй матери своей и возвратиться в Омбр. Я обливалась горькими слезами, прощаясь с Жозефиной и ее матерью. Близ них я скоро свыклась опять со счастьем быть любимой, и я с сердечной больно расставалась с милым обществом для того, чтобы вернуться в пустыню. Это было мне не легко. Мое пребывание в Мулене, не смотря на его краткость, имело на меня благотворное влияние. Я развилась умственно в обществе многочисленных родственников, людей образованных и с большими достоинствами, принимавших меня с любовью: среди них господствовала та порядочность и благовоспитанность, к которым я привыкла с детства; приятная и вместе серьезная их беседа оживляла меня, а их снисхождение и приветливость внушали мне более доверия к себе и поэтому более уверенности; я просто оживала среди нежных забот, которыми меня окружали здесь. Глубоко растроганная их снисходительностью и добротой, я уносила с собой в заточение свое довольно воспоминаний, чтоб не быть одинокой.

Я взяла с собой из Мулена кое-какие вещи, которые были спрятаны нашими друзьями с тем, чтоб передать их нам. Туалет мой, несколько пополненный, давал мне теперь возможность быть одетой почти так же, как и другие. M-elle Мелон имела любезность прибавить к этому еще одно платье, что избавило меня от неприятности внушать жалость.

Я вернулась в Омбр. Так как было уже слишком поздно, чтоб явиться к тетушке, то я прямо отправилась в свою комнату, желая поскорее увидеть и узнать, чье сообщество ожидало меня. Провожавший меня слуга сообщил мне дорогой, что я найду в Омбре [175] кузину, принхавтую туда в мое отсутствие. Это была m-elle Леблан де-Леспинасс; я никогда не видала ее прежде, но много слышала о ней, и мне казалось, что я увижу старую знакомую. Не успела я еще слезть с лошади, как уже кричала ей: «Это я!» — до того я была восхищена, что буду иметь подругу. Кажется, если б она была пятидесяти лет, то и тогда я считала бы, что она может быть мне товарищем, потому что рядом с m-elle Мелон все казались мне молодыми. Впрочем, моя новая кузина была в самом деле молода, хотя гораздо старше меня, и очень хороша собой. При этом изящные манеры, большой природный ум и образование делали ее к высшей степени привлекательной.

Не удивительно, что я была готова полюбить ее, и дружба, которую она мне выказывала, скоро сделалась взаимной. К ней присоединилось еще с моей стороны и большое уважение, не во внимание к ее летам, а зато, что она любила заниматься алгеброй. Я не понимала этой склонности, которую считала достоянием мужчин. А когда, отложивши в сторону свои отвлеченные занятия, кузина бралась за работу и я смотрела, как хорошо она шьет, или как ловко делает банты, я еще более изумлялась разнообразию ее вкусов и талантов.

Не менее довольна была я иметь себе товарища в эти бесконечные и темные зимние вечера; хотя тетушка, скучая нашей болтовней, сумела внести в нее стеснение, запретивши нам разговаривать между собой, — все же нас было двое, и для меня это была огромная разница; мы угадывали друг друга за невозможностью высказываться на словах, потому что стулья наши нарочно ставили так далеко один от другого, что нужно было говорить очень громко. Тетушка хотела все слышать. Слух ее, вообще довольно плохой, — но какого-то особенного изменнического свойства, — иногда неожиданно поражал нас своей тонкостью, и мы не смели сказать словечка между собой.

Во время этого вынужденного молчания, мысли мои во чтобы то ни стало искали себе выхода; никогда, кажется, ум мой но был так деятелен, как в эти безмолвные часы. В голове роилось тысяча кипучих дум, которые нужно было таить про себя, или отложить до более благоприятной минуты, когда можно было у себя в комнате перед пылающим камином предаваться сладкой беседе. Я утешала себя тем, что кузина моя страдала столько же, как и я, а страдать вдвоем все-таки легче, чем одной. Что же сделать, чтобы нарушить однообразие нашей жизни? — Мне до смерти хотелось повидать что-нибудь новенькое, сказать что-нибудь особенное; одним словом, я чувствовала потребность придать одному дню, хотя бы только одному, какую-нибудь иную окраску, чтобы он не был похож на все остальные.

Тетушкины именины были к тому удобным поводом и мы с радостью ухватились за это. День святого Антония приближался, и [176] между нами было решено, что мы отпразднуем его с торжественностью, еще невиданной в Омбре. Приготовления сократили нам много времени разными хлопотами и поисками, каких подобное празднество потребовало в захолустье, лишенном всяких ресурсов. В своем увлечении я хотела убрать наши платья свежей зеленью, мечтая лишь о цветах и гирляндах; я готова была щедро сыпать их повсюду, когда кузина имела жестокость нарушить мои планы, указав мне в окно: земля была покрыта снегом; поглощенная приготовлениями ко дню св. Антония, я забыла только об одном, — что оно приходилось 17-го января.

Вот, наконец, настал этот достопамятный день. Кузина моя упросила своего дядю приехать в этот день к тетушке в гости, и г. Шалиньи, верный своему обещанию, явился рано с своим сыном, Фредериком, чтобы принять участие в нашем празднестве. Он попросил позволения остаться обедать у m-elle Мелон, которая приходилась ему тоже теткой; питая к нему особенное уважение, она любила даже, чтоб он проводил у нее иногда несколько дней, — исключение весьма благоприятное для наших замыслов.

Как только обед кончился, мы обе немедленно скрылись, предоставивши г. Шалиньи вынести на своих плечах всю тягость послеобеденной беседы. Мы просили его быть позаиимательпее, чтобы сделать наше отсутствие менее заметным. От времени до времени вырывавшиеся слова: «Где же барышни?» заставляли его удвои-вать любезность. А барышни в это время наряжались в белые платья и старались как можно изящнее расположить свои подарки: конфеты, сладкие пирожки, фрукты, каштаны в сахаре, апельсины, выписанные из соседнего города, — единственно доступное угощение в это время года. Потом мы пошли присоединиться к придворному штату, собравшемуся в кухне. Находя необходимым сделать маленькую репетицию, мы залучили к себе мужичка, случайно зашедшего сюда в эту минуту, и усадили его с тем, чтоб он изображал собой m-elle Мелон. Отвесивши ему предварительно глубокий поклон, мы с пафосом продекламировали перед ним стихи, сочиненные нами в честь тетушки. Он принял все это за латынь. «Прекрасно, — воскликнул он — но я из этого ровно ничего не понял». Сама же я находила свои стихи превосходными, вероятно потому, что они мне стоили великого труда.

Наконец, мы двинулись, не зная вовсе, как-то будем еще приняты. Жак, верный тетушкин слуга, входит к ней и уже своим приходом удивляет ее; так как он в этот час обыкновенно не являлся, то должно быть имел на то важную причину. «Сударыня, я пришел доложить вам, что многочисленная компания гостей, находясь здесь по соседству, просит позволения видеть нас». — «Но ведь я никого не принимаю, Жак; вы это знаете!» — Я уже говорил им это. Ничего, ответили они мне, мы останемся не долго». — «А я не хочу принять их; уже совсем стемнело и теперь не время для визитов; откажите им». — «Это трудно, [177] сударыня, они уже у ваших дверей». Мы слушали за дверью это совещание, помирая со смеха. — «Каковы же с виду эти господа?» спросила тетушка, в беспокойстве поднимаясь с своего кресла и опираясь одной рукой на камин; «вы знаете их, Жак?» — «Нет, сударыня». — «Так поздно! — продолжала она с отчаянием, — так поздно! Я не знаю, что подать на ужин всему этому народу. Это беспримерная назойливость! Г. Шалиньи, зажгите же свечу; да поторопитесь, вы с места не двигаетесь». Шалиньи, потешаясь над ее тревогой, уже скрутил кусочек бумажки. «Да что же вы делаете? Какая медленность! Вот спички. Что за фантазия являться так поздно!» — Она стояла у камина, устремив беспокойные взоры на дверь. Едва только успели немного осветить комнату, как в нее вошли незнакомые посетители, каждый держа в руках свое приношение, и обступивши ее полукругом, хором запели куплет, также сочиненный мной. Новое изумление тетушка не узнала никого из своих слуг. Вслед за ними вошли мы с кузиной, каждая с корзинкой конфет в одной руке и с букетом в другой; за нами шел Фредерик, нагруженный громадным тортом, с яблочным мармеладом. Мы продекламировали имениннице свои стихи. Все еще стоя и но приходя в себя от удивления, тетушка глядит вокруг себя, не видя и не понимая ничего. Комната освещается ярче и каждый подносит ей свои дары, вместе с пожеланиями. Происходит веселая, оживленная суматоха; мы еще раз, уже в прозе, поздравляем тетушку с именинами и обнимаем ее, смеясь ее удивлению. Она понимает, наконец, в чем дело, смеется вместе с нами и скоро узнает всех незнакомцев, наполняющих ее комнату. Не опасаясь более за ужин, она приходит в веселое расположение духа и, оглядевши одобрительным взором все свои богатства, милостиво благодарит нас. Я никогда еще не видала ее такой довольной; веселая безурядица царила среди нас в продолжение всего остального вечера, составившего эпоху в летописях Омбра — и мы разошлись довольно поздно после взаимных пожеланий счастья.

На другое утро тетушка имела любезность просить нас рассказать ей все подробности о вчерашнем празднестве и по-видимому слушала с большим удовольствием. «Тетушка, прибавила я, вы уже протягивали руку, чтобы взять мою корзинку; но я не дала ее и выдержала до конца своей тирады!» — О авторское самолюбие, что сталось с тобой при следующих ее словах: «Какой тирады?» — Она ничего не слышала! В то время, как ее испытующий взор блуждал по тортам и миндальным кольцам, переходя с апельсинов на плезиры (род вафель, очень легких), внимание ее было до того поглощено всем этим, что остальное пропало для нее даром. «Ах, ma tante, а [178] ведь стихи были чудесные! Какое унижение для нас!» — «Стихи! И в самом деле? А я этого и не подозревала. Ну, что за беда! Повторите ка их мне теперь, — ведь это все равно!» И мы вторично принялись разыгрывать вчерашнюю сцену.

Слава этого дня, главным образом, принадлежит кузине, гениальная изобретательность которой и причинила столь оскорбительное для моего самолюбия невнимание. Я была ужасно рада, когда тетушка стала ласково благодарить ее, потому что зачастую она относилась к ней слишком строго. В семье моей кузины очень резко осуждали духовенство, давшее присягу новому уставу, и это оскорбляло m-elle Мелон за священника, которого она очень ценила. Отсюда не редко возникали неприятные столкновения, потому что в этом разногласие взглядов тетушка находила как бы порицание себе.

Сам священник, задетый тем, что не внушал достаточно уважения к себе, не смягчал гневного настроения тетушки, а настроение это вызывало все новые неприятности, которые еще увеличивали стеснение в нашем маленьком кружке.

В это время я познакомилась с одним швейцарцем, который уже давно поселился здесь по соседству и о котором все говорили как о честном человеке; он собирался вернуться на родину. Верная оказия была большой редкостью, поэтому я поспешила вручить ему полученные от г-жи Фабрис деньги, с адресом отца, прося передать ему вместе с этим на словах все, что может только внушить сердце самой нежной дочери. Кузина моя тоже вверила ему часы для передачи ее дяде, Саси. И что же? — на этот раз случилось то же самое, что с той женщиной; из порученного ничто не достигло своего назначения. Мне положительно не везло со Швейцарией. Эти потери были для меня тем более чувствительны, что я не имела никаких средств восполнить их.

Весна протекла мирно и хорошо; прогулки, общее чтение, приятно разнообразили наши дни; мне казалось, что они проходили слишком быстро, потому что кузина моя, которую вызывали назад в семью, должна была скоро покинуть меня. Действительно, как скоро я осталась одна, все показалось мне пусто вокруг; но одиночество мое было не продолжительно; кризис, сломивший жизнь стольких порядочных людей, по-видимому приближался к концу; все заметнее становилось общее стремление к миру и согласию. Илионские эмигранты все вернулись на родину; вместе с ними вернулся и мои отец; он был временно исключен из списка эмигрантов и вступил, тоже временно, в пользование своим имуществом. Он сам сообщил мне в письме эти радостные вести, прибавляя, что скоро приедет за мной сам, желая лично поблагодарить тетушку за великодушное гостеприимство, оказанное мне. Велика была моя радость при получении этого письма, вестника счастья и [179] радости! Я нетерпеливо считала дни, которые оставались еще до приезда отца. Блаженные слезы и сладость нашего свидания невозможно описать! Я видела его в первый раз после смерти тетушки! Он имел многое сообщить мне, также как и я ему.

Он рассказал мне о всех опасностях, которым подвергался при переходе в Швейцарию; живо изобразил свои опасения на мой счет и полное неведение, в каком он так долго находился, относительно того, что сталось со мной. M-elle Мелон слушала с величайшим интересом рассказ о всех его похождениях и опасностях, видя пред собой действующее лицо и жертву в общей смуте. Она очень любила отца и принимала все его речи милостиво. После восьмидневного отдыха он просил позволения уехать, так как дела требовали его присутствия в Мулене; я роследовалд за ним, проникнутая глубокой признательностью к тетушке, но очень, очень счастливая тем, что покидала Омбр!

ГЛАВА XVII.

Моему отцу временно возвращают имущество. — Я нахожу серебро, спрятанное по распоряжению покойной тетушки. — Мы живем попеременно то в городе, то в деревне. — Новые преследования и новое бегство. — Мы отправляемся снова в Лион. — Я возвращаюсь в Ешероль. — Смерть моей сестры. — Реакция в пользу, затем против эмигрантов. — 18-е Фруктидора. — Новое изгнание отца. — Я уезжаю опять в Омбр. — Поездка в Батуэ, где находили убежище многие священники и другие изгнанники. — Последнее пребывание в Омбре. — Размолвка с m-elle Мелон. — Я принуждена уехать от нее. — Для меня снова начинается скитальческая жизнь. — 18-е брюмера.

Это лето, которое мы провели частью в городе, частью в деревне, было одно из счастливейших во всей моей жизни. Дом наш в Мулене, где прежде заседал Революционный Комитет, был нам возвращен и мы останавливались в нем, когда приходилось приезжать по делам в город. Кажется, я нигде не упомянула в своем рассказе о том, что моя покойная тетушка, предусматривая в будущем большие лишения, распорядилась заблаговременно, чтоб часть нашего серебра спрятали в нашем погребе в Ешероле. «Если из семьи кому суждено вернуться сюда, то вернее всего — тебе», сказала она мне; и в самом деле я первая вернулась в Ешероль.

В это время у нас в доме случайно жил военнопленный валах, едва говоривший по-французски, впрочем благовоспитанный молодой человек, которого мой отец взял в себе в услужение, чтоб спасти его от ужасов казарменной жизни. Я объяснила ему, что мне нужно, и мы вместе спустились в маленький погреб, где [180] хранились мои сокровища. Иностранное вино, которого оставалось очень много, когда мы уехали отсюда, не все исчезло, но видно было, что им хорошо попользовались. Несколько бутылок было разбросано в разных углах, а часть их еще лежала в порядке, прикрывая то место, где я велела рыть. Ящик был разбит, и серебро, в перемежку с землей, скоро бросилось нам в глаза. Хорошо понимая, что оно случайно уцелело от поисков якобинцев, не раз посещавших этот погреб, Иосиф радостно вскрикивал при каждой вновь находимой вещи, словно он праздновал победу над этими разбойниками, этими ворами, как он их называл. Он недурно применял к делу тот немногий запас французских слов, которым владел, и пустил его при этом весь в ход. Я велела отнести к отцу целую корзину, полную серебряными блюдами, тарелками, приборами, и еще раз благословила тетушку, потому что благоразумная предосторожность ее доставила нам средства существования за несколько лет.

Есть особого рода политическое чудовище о двух лицах, — одно из них спокойное и приветное, другое жестокое и кровожадное, чье доброе или злое влияние мы ощущали попеременно; ему имя — реакция. Брала ли верх умеренная партия, все успокаивались и надежда оживляла унылые лица — это была реакция; входили ли опять в силу революционеры, и террор, пробужденный их грозными голосами, леденил сердца; все страдало и стремилось бежать вдаль, — это реакция, говорили вам опять. Я не знала ничего иного, будучи ребенком и затем молодой девушкой, гонимая революционными бурями, не ведая причин и видя лишь одни следствия. Когда мир снова водворялся, или когда бешеные волны грозили поглотить нас, я безропотно покорялась своей участи, повторяя за другими: это реакция, — и думала, что этим все сказано.

И вот однажды, когда отец послал меня в Мулен по делам, я нашла там всех в великом смятении; из Парижа были получены тревожные известия; оттуда только что прибыл депутат Коввента; временное исключение отца из списка эмигрантов было отменено и уже шла речь о том, чтоб его арестовать: это опять была реакция. Я поспешно вернулась в Ешероль. В несколько часов все у нас было уложено и к вечеру мы уже были на пути в Лион. Вследствие этой новой реакции, мы по дороге не находили лошадей. Многие депутаты отправлялись на юг Франции, и содержатели почтовых станций, тяготясь столь обременительными требованиями, отсылали часть своих лошадей в окрестные села, оставляя у себя на конюшне только крайне необходимое число. Поэтому мы только на шестые сутки добрались до Лиона, — всего в каких-нибудь полутораста верстах от Мулена; да и то мы непременно застряли бы на последней станции, все по недостатку лошадей, если бы ваша счастливая звезда не послала нам совершенно неожиданно [181] дилижанс, курьер которого оказал нам помощь. Мы пересели в его узкую карету с жестким сиденьем и еще более тряскую, чем наша. В ней было только два места, а нас сидело трое, поэтому я приехала в Лион, сидя на коленах нашего добрейшаго толстяка-кондуктора.

Наш экипаж был доставлен нам на другой день в предместье Вез, к г. Гишару, у которого мы остановились; это он посоветовал отцу возвратиться во Францию и воспользоваться амнистией, дарованной бежавшим из родного города лионцам. У этого преданного друга мы нашли надежный приют. Новый возврат террора привлек в Лион большое количество людей, которые надеялись укрыться от него, найдя здесь пристанище или средства перебраться в Швейцарию. Еще несколько других лиц, кроме нас, нашли у г. Гишара такой же радушный прием; таким образом, составляя небольшой, но тесный кружок, мы жили совершенно уединенно, не имея никакого соприкосновения извне.

Лион представлял в то время странное зрелище: две власти вели здесь непримиримую борьбу; общество Иисуса (иезуиты) мстительной Немезидой грозило, преследовало, разило якобинцев и, вселяя страх в их порочные сердца, педостуишые раскаянию, этим смущало их покой и сон.

Говорят, будто многие из молодых людей, возвратившихся с войны, где они доблестно сражались, не находя по возвращении ни своих близких, ни родных, ни семейного очага, который они защищали от врагов с опасностью жизни, и узнавши о том, что причинило их гибель, стали вызывать на дуэль доносчиков, которых немало погибло вследствие такой личной мести, очень страшной для всех партий.

Выведенные из себя всеми неистовствами, которые были им теперь обнаружены, эти молодые люди скоро перешли к более быстрой расправе: считая себя справедливыми мстителями, они сделались убийцами; поединок казался им слишком большой честью для таких противников: их стали убивать не только ночью, но и днем, прибегая к хитрости или к силе и считая все законным для их истребления. Трупы убитых бросали в Рону или Сону, смотря по месту, где совершалось убийство, и волны реки далеко уносили несчастную жертву. Часто даже среди белого дня ее отмечали для народной мести криками: «Вот головорез!» (matevon) (на лионском наречии matevonner значит срезывать верхушки деревьев, отсюда matevon – человек, который снимает головы. – Прим. автора.) — и несчастного, обозначенного этим именем, травили, били, терзали и полуживого бросали в реку. Проходящие едва останавливались — ведь это был головорез. Раздраженные продолжительным и несправедливым преследованием, многие уклонялись от правого пути и [182] ссылались на отсутствие справедливости для того, чтоб в свою очередь самовольно производить расправу.

И действительно, тюрьмы были переполнены террористами всякого рода: муниципальными сановниками, доносчиками, неверными охранителями секвестра, и прочими преступными людьми, которые новые власти отказывали в суде, не внимая заявляемым на этот счет со всех сторон справедливым требованиям. Тогда реакция надменно подняла голову, и в свою очередь жаждая воздать казнь за казнь, смерть за смерть, кровожадная и исступленная, она сказала себе: теперь месть в моих руках. Гордо и властно направилась она к тюрьмам, заключавшим ее добычу, и стала совершать казнь в таком порядке, с таким хладнокровием и жестокостью, от которых волос становится дыбом. Держа в руках тюремные списки, она вызывала каждого заключенного с ужасающим спокойствием; все те, которые своей деятельностью оставили кровавый след, были хладнокровно избиваемы. Воры, фальшивые монетчики и другие преступники такого рода били пощажены. «На вас есть закон», было им сказано; «мы не хотим вступаться в его права»; и со всех сторон поднимались голоса: «Пощадите меня, я только вор».

При одном из таких избиений погибли гражданин Форе, его злая жена, их сын — муниципал и невестка, которая стоила их всех (она обыкновенно носила шляпу с букетом, составленным вместо цветов из маленьких сабель, пушек, ядер и гранат. Ужасный букет, — но он совершенно шел к этой кровожадной женщине. В нем была даже маленькая гильотинка.). Два священника и один эмигрант были заключены в роанской тюрьме; им было сказано: «Ступайте отсюда; такой благоприятный случай другой раз не представится»; и, приостановившись, убийцы сделали между собой складчину для того, чтоб дать им возможность перебраться в Швейцарию; потом снова принялись за свое кровавое дело.

Когда мы вернулись в Лион, эта жестокая расправа была окончена; но несколько отдельных убийств напоминали еще все ее беззаконие. Якобинцы снова вошли в силу и их по-прежнему стали бояться. Гидра подняла все свои головы, временно подавленные, и явилась снова в полной силе и с жаждой отмщения.

Существовал закон, который повелевал родителям эмигрантов возвратиться в жилища, где они обитали в 1792 г., и оставаться в них под надзором местных властей. Отец мой, живший в предместье Вез с начала августа того года, надеялся удовлетворить требованиям этого закона, оставаясь теперь здесь же. Но и город Мулен со своей стороны заявил требование, чтоб отец явился туда и оставался под его надзором. Отец настаивал на своем праве жительства в Везе, а муденские городские власти знать [183] этого не хотели и возбудили против отца судебное преследование; а в наказание за сопротивление отец был приговорен к двухлетнему заключению в кандалах, хотя процесс еще не кончился. За этим последовал приказ об его аресте, но к счастью моему отцу удалось вовремя скрыться. Таким образом, для нас открылась новая эра страданий и гонений.

Между тем здоровье г. Гишара, давно подорванное, заметно становилось все хуже и хуже. Он уже несколько лет страдал сильным удушьем, к которому в последнее время присоедипилась водянка, быстрое развитин которой не дозволяло ему ровно никакого занятия и делало его сущестнование очеиь тяжелым; он уже не в состоянии был выходить из своей комнаты и вскоре мы его потеряли. Сам он не ожидал такого быстрого конца и еще наканупе смерти, с наслаждением вдыхая запас фиалок, принесенных мною больпому, он мечтал о своем родном крае и говорил, что невременно поедеть туда, как только выздоровеет. На другое утро он уже был в агонии. Мы все собрались вокруг постели умирающего и стали молиться за того, на ком в эту минуту были сосродоточены все наши мысли и чувства; поглощенные этим несчастьем, подавленные горем, мы забыли про все остальное, не позаботясь о мерах предосторожности. Вдруг к отцу подходит мальчик, без препятствий проникший в дом, и подает ему пакет от лионского городского правления на имя г. Гишара. «Он умирает, отвечает отец; отнеси это письмо в правление нашего предместья». Вскоре после того мальчик вернулся опять. «Я нашел там только одного члена, который открыл пакет и сказал мне: «Это меня не касается; ступай опять в дом Гишара и скажи, что там должны принять это письмо». Отец развернул его и прочел: это был новый приказ об его аресте. Наскоро написали росписку и вручили ее посланному, который с тем и ушел. Так нам осталось неизвестно лицо, которое так великодушно сумело предупредить нас вовремя об этой новой опасности.

Мы и после смерти Гишара оставались у него в доме, благодаря доброму расположению и участию к нам его вдовы. Но отцу приходилось тщательно скрываться от продолжавшихся розысков и преследований; такое положение ужасно тяготило его и ожесточало его характер; находили минуты, когда, исполненный горечи и нетерпения, он громко призывал свободу или смерть. Сколько раз случалось мне в то время слышать от него: «лучше умереть, чем жить так, как я живу; пусть возьмут меня, пусть казнят, и все будет кончено; я не могу долее выносить подобного существования, лучшо смерть. — «А я-то, батюшка, а я! Что же станется со мной?» Какого труда стоило мне, чтоб его успокоить, чтоб внушить ему хоть сколько-нибудь смирения и надежды; а едва только мне удавалось достигнуть этого, как новый прилив [184] раздражения разрушал всю мою работу. Не будучи в состоянии сладить с собой и все повторяя: «лучше умереть, чем жить вечным узником», он вышел однажды в сад — и был замечен, так как его постоянно сторожили.

Наместник Гишара, отъявленный якобинец, тотчас отдал приказ произвести обыск в квартире вдовы; сам же он, к великому своему неудовольствию, и к нашему счастью, должен был немедленно уехать по какому-то важному делу. Исполнение этого приказа было поручено комиссару, который оказался порядочнее, чем тот полагал. Он сейчас же отправился к одной знакомой нашей, объяснил ей, какого рода дело поручено ему, и просил ее предупредить нас о том. «Я уверен, что он у г-жи Гишар, но я прошу, чтоб он удалился, или же чтоб мне дали знать, где он спрятан: я не стану его там искать». Затем он ушел, назначив час обыска. Как только мы об этом узнали, все возможное было сделано, чтоб укрыть отца от всех взоров; с замиранием сердца ожидали мы критической для нас минуты, как вдруг раздается сильный звонок. У дверей стоит высокий человек, весь закутанный в плащ; он спрашивает отца. Служанка отвечает, что его здесь нет; тот уверяет, что он здесь. «Я его друг, ничего не бойтесь; меня зовут Ростеном; скажите ему, что это я». При этом имени дверь открыли и, впустивши вновь пришедшего, тотчас снова замерли.

Г. Ростен был отставной офицер, принимавший участие в защите Лиона во время осады, который отличался не одной храбростью и знанием военного дела, но и редким благородством души. Он только что возвратился из далекой поездки. Узнавши о новых преследованиях, постигших отца, он поспешил к нему на помощь. Когда мы сообщили ему наши опасения, он стал убеждать отца немедленно удалиться отсюда. «Идемте сейчас со мной, оставьте дом, где постоянно подозревают ваше присутствие». — «Как же это, среди дня?» — «Бог будет охранять нас; жить так, как вы, значит не жить». Когда это решение было уже принято, нужно было как можно скорее привести его в исполнение. Служанка бросилась за надежной перевозчицей, которая причалила со своей лодкой к узенькому проулочку, как раз против наших ворот. Высторожив благоприятную минуту, когда не видно было проходящих, отец мой, весь закутанный в плащ, как и его друг, вместе с ним перешел через улицу, сел в лодку — и вот они уже посреди реки. Они благополучно переплыли Сону и скоро были вне опасности в то время, как мы испытывали за них мучительную тревогу. Комиссар явился в назначенное время, боясь поднять глаза, чтоб не увидеть слишком много; мы могли бы сказать ему: «смотрите смелее!» — но теперь для нас лучше было, чтобы не подозревали удаления отца. [185]

Если бы не этот процесс, затеянный городскими властями Мулена против отца, мы могли бы наравне с другими пользоваться свободой, даровавший всем лионцам, вычеркнутым из списка эмигрантов. Но нет, — преследуемый с неустанным ожесточением, гонимый из всех убежищ, попеременно укрывавших его, — мой бедный отец очутился снова в невыносимом положении и совершенно одиноким. Процесс затянулся. Не имея возможности держать меня при себе, отец счел наиболее благоразумным отправить меня в Ешероль для распоряжения по его делам; к тому же и денежные средства не нозволяли нам жить вместе. Таким образом, я возвратилась в Ешероль в сопровождение одной надежной женщины, которая тотчас вернулась в город. Я нашла здесь все в том же виде, как оставила; только на этот раз я поселилась в комнате матери и осталась там с твердой решимостью никому не уступать ее. Я нашла тех же арендаторов, которые продолжали наживаться и задавать пиры. Роскошь их увеличилась вместе с богатством; можно было бы счесть их вполне счастливыми, если бы не беспокойство, порождаемое превратностями спекуляций, постоянно смущавшее их среди всех радостей. Еще другая беда присоединилась к этим тревогам: шайка грабителей, образовавшаяся в этой самой провинции, угрожала новым богачам; и в то время как я, почти одна во всем замке, спала безмятежным сном, Аликс и его семья не могли сомкнуть глаз. Теперь уже им было не до того, чтобы проводить ночи в веселых песнях. Приходилось охранять себя от грозившей опасности, готовиться к защите, дрожать при малейшем шуме, страшиться для себя такой же участи, какой подверглись иные из соседей, которые были убиты, — все эти страхи и тревоги омрачали их благоденствие. Было ли к тому в самом деле какое-нибудь основание, или же это пустили в ход только из злорадного желания смутить счастье, которому находилось много завистников, — но ходили слухи, будто имя Аликса было занесено в роковой список — и с той минуты он совсем потерял сон.

Сестра моя еще существовала, но печальная жизнь ее близилась к концу; она слабела с каждым днем и скоро угасла, совершенно состарившись в 20 лет. Кратковременная жизнь ее была лишь непрерывным страданием; конец их я считала для нее великим счастьем; и все-таки потеря ее глубоко огорчила меня, я стала как будто еще более одинокой; вокруг меня образовалась новая пустота; опять смерть поражала меня в том, что я любила — и у меня явилась потребность хоть на некоторое время уйти куда-нибудь из этого места, где я вновь почувствовала себя так сиротливо!

Я отправилась погостить к г-же Гримо, где нашла приятное общество и радушный прием. Она в это время жила в Люрси, [186] имении, купленном ей в Ниверне на немногие средства, оставшиеся у нее от большого состояния, которое было все растрачено ее мужем. Я оставалась здесь недолго и вернулась снова в Ешероль в ожидании дальнейших распоряжений отца.

Прошло довольно много времени, как мы с ним не видались; между тем, он выиграл свой процесс против города Мулена и мог теперь без всякого опасения снова переехать и поселиться в прежнем помещении своем в предместье Вез; он вшивал к себе меня и я отправилась к нему туда в сопровождении Бабеты.

Между тем, правительство со всяким днем выказывало более терпимости, и множество эмигрантов решилось вернуться на родину. Огромное число их стекалось в Лион, где они находили много сочувствия. Следуя этому примеру, и мой старший брат прибыл сюда к нам. После того, как корпус его был распущен, он направился в Голландию, где некоторое время жил уроками французского языка. Меньшой брат мой, опять пристроенный в артиллерии, благодаря неиссякаемой доброте и участию г. де-Герио, стоял в Гренобле с гарнизоном, что давало ему возможность приезжать по временам, чтобы повидаться с нами. Таким образом, мы собирались иногда всей семьей, и к радости отца видеть всех детей вокруг себя присоединялась еще надежда, что скоро ему будет, быть может, возвращено право пользоваться его имуществом. Мы зажили почти беззаботно — так были мы полны самых радужных надежд; мы как-то усиленно жили, пользуясь настоящим. Я наслаждалась этой жизнью, для меня столь новой и прекрасной, не думая, что все это так скоро кончится; не прошло и трех месяцев, как новая реакция рассеяла наши мечты, разрушила наши лучшие надежды и довершила наше разорение.

То было 18-е фруктидора (под этим названием известен насильственный переворот, произведенный Директорией 3-го августа 1797 года. После падения Робеспьера господство якобиндев стало быстро ослабевать и расположение французского общества к восстановлению монархии так усилилось, что в 1797 году большинство Законодательного Корпуса, состояло из приверженцев конституционной монархии. Предстоявшие в этом году новые выборы в Законодательный Корпус, как видно было по ходу их, должны были обеспечить окончательное торжество за этой партией. Тогда три члена Директории, во главе которых стоял Баррас, опираясь на вооруженную силу, решили предупредить это насильственными мерами; занявши войском здание Законодательного Корпуса, они арестовали двух товарищей своих (между прочим Карно), большое число депутатов, множество журналистов и пр., сослали их в Кайену, кассировали выборы и восстановили господство якобинцев, впрочем несколько смягченное сравнительно с эпохой террора. Непосредственным последствием этого переворота и диктатуры якобинской Директории был новый переворот — 18 брюмера (10 ноября 1799 г.), доставивший диктатуру Наполиону. - Прим. переводчика.). Из истории этой злополучной эпохи мне известно было лишь одно: печальная необходимость снова бежать, скрываться, оторваться от отца, которого я так нежно любила, и опять начать эту одинокую, скитальческую и беспорядочную жизнь, — для меня неспоспейшее из всех бедствий. [187]

Эмигранты, которые до того не были окончательно вычеркнуты из списков, получили приказание удалиться из Франции, где доселе терпели их пребывание. Их снабдили паспортами для перохода в ближайший заграничный пункт от той местности, где они находились в минуту обнародования этой новой революционной меры. Мой отец и старший брат испросили себе паспорта в Швейцарию. Что же касается меня, то хотя имя мое и стояло в списке эмигрантов, но было явно, что я не покидала Францию, и отец надеялся, что этот декрет меня не коснется; поэтому было решено, что я возвращусь в нашу деревню, в надежде, что мое присутствие поможет спасти хоть какие-нибудь крохи от состояния, которое было обречено на неминуемую гибель.

Сборы наши были короткие, потому что нам дали на это очень мало времени. Как только нашлись в дилижансе свободные места, отец сам довел меня до станции. Сопровождаемая моей верной Бабетой, я выехала из Лиона несколькими часами раньше отца. Меньшему брату моему, кажется, удалось избегнуть этой новой проскрипции, благодаря вымышленному имени, под которым он давно был известен в отряде, где служил, — но главным образом он обязан своим спасением великодушию г-на де-Герио.

Эта новая перемена в нашей жизни произошла неожиданно, так что пережитые светлые дни показались мне прекрасным сном, который быстро исчез, уступивши место самой суровой действительности. В почтовых каретах не хватало места для огромного количества людей, покидавших Лион. То были не одни только обращавшиеся в бегство эмигранты. Гонения, грозившие последним, внушали такой страх, что их родные, друзья, прибывшие с разных сторон для свидания с ними, поспешили вернуться каждый под свой кров. Но не все изгнанники переходили через границу, как было предписано; кому раз удалось ступить на родную землю, тому было слишком тяжело снова пуститься блуждать изгнанником на чужой стороне. Многие из них остались во Франции, несмотря на новые преследования.

Прощай, отец мой! Прощайте братья! Прощайте! Дилижанс двинулся... Кроме Бабеты, я видела кругом себя одни только мужские лица, и такие все серьезные, задумчивые! Без сомнения, каждый из них также сожалел о покинутых родных, друзьях, об утраченных надеждах; каждый из нас, замкнутый в себе, молча наблюдал за другими, стараясь отгадать политическую окраску своих спутников, — а затем вполне отдавался течению собственных мыслей, не обращая более внимания на соседей. Я сама совершенно забыла на некоторое время, где нахожусь, и перебирала в своем уме все бедствия и испытания, которых мы были несчастными жертвами. Из этого глубокого раздумья меня вывели под конец шутки одного из спутников, — доброго старичка, чья искренняя [188] веселость сообщилась и другим и рассеяла то состояние оцепенения, в которое все мы были погружены. Мало помалу завязался общий разговор, который дал нам возможность несколько ознакомиться друг с другом; впрочем дело скоро само собой выяснилось, и мы поняли друг друга без объяснений: мы все были одной окраски и убедились в этом еще более, когда все мы вдруг почувствовали стеснение при появлении в карете нового лица, несомненного якобинца, севшего к нам, когда мы отъехали уже несколько станций от Лиона.

Через несколько дней я была в Ешероле. Едва я успела переступить порог дома и поздороваться со своей доброй с няней, как сельский староста прислал секретно предупредить меня, что он советует мне как можно скорее уехать отсюда, потому что имя мое занесено в список эмигрантов, и я следовательно, подлежу ответственности по последнему закону, не допускавшему никаких исключений. Он умолял меня не ставить его в печальную необходимость прибегать к силе и во исполнение этого закона велеть препроводить меня по этанам за пределы республиканской территории. Ах, отец мой! Зачем же меня заставили покинуть вас? — Я вторично простилась с моей верной няней и, оставивши Бабету в Ешероле, я в эту же самую ночь совсем одна уехала оттуда в бричке, которой правил наш садовник Верньер; я навсегда покинула отеческий кров.

Так как мне некуда было деваться, то я опять отправилась в Люрси к г-же Гримо, которая приняла меня с обычным радушием и приветом; Жозефина встретила меня как нежно любимую сестру; но г. Гримо был не особенно рад моему приезду. Я собственно и не могла быть за это в претензии: ведь я была подозрительной личностью; правда, что я ни на один день не покидала Франции, — но то обстоятельство, что мое имя попало, хоть и случайно, в список эмигрантов, делало мое присутствие стеснительным и могло, не взирая на мою юность, компрометировать тех, кто принимал меня к себе. На меня смотрели как на изгнанника, или какого-нибудь зачумленного, от которого все сторонятся. Впрочем — надобно правду сказать, — время было тогда ненадежное; террор при первой возможности готов был снова ожить. Приверженцы его, снова завладевшие властью, грозно поднимали головы. Ходили тревожные слухи; новый проект закона наводил ужас на людей самого твердого характера: дело шло о ссылке всех родственников эмигрантов. Если бы этот проект закона осуществился, он дал бы широкий простор нашим гонителям; такой закон был бы возвратом самого террора; но, к счастью, он не прошбд, и мы отделались на этот раз одним лишь страхом.

Очень хорошо понимая опасения, какие могло внушать хозяину мое присутствие, я вскоре объявила ему о своем намерении [189] отправиться к m-elle Мелон, которой я немедленно и написала, прося ее прислать за мной лошадей и позволить к ней приехать.

И вот через несколько времени я снова очутилась в Омбре, в той же самой хорошо знакомой мне комнате племянниц. Тетушка встретила меня чрезвычайно приветливо. Я уже описывала ее образ жизни, поэтому не стану более возвращаться к нему. Я нашла только, что за мое отсутствие здесь произошла перемена; умеренность правительства раскрыла церкви для духовенства, давшего присягу новому церковному уставу, и здешний священник мог теперь открыто совершать церковную службу в воскресенье и другие праздники. Я воспользовалась добрым расположением m-elle Мелон ко мне, чтоб просить ее уволить меня от посещения обедни, так как убеждения моего отца и мои были совершенно несогласные с убеждениями тех, кто перестал признавать папу главой церкви. Тетушка стала уверять меня, что я могу пользоваться полной свободой действий, находя справедливым, говорила она, чтобы каждый следовал голосу своей совести. Выговоривши себе это условие, я почувствовала себя как-то свободнее и даже счастливее. В этот приезд m-elle Мелон вообще обращалась со мной, особенно вначале, очень ласково; она была настолько добра, что дозволила мне съездит к некоторым из моих родственников погостить. Она отпустила меня даже к дяде Леблан де-Леспинасс, жившему в это время в своем имении Батуз, несмотря на то, что вовсе не была расположена к нему за его убеждения. Старшей его дочери, которая одно время вместе со мной гостила у тетушки Мелон, — уже не было в живых; но она завещала свою дружбу ко мне младшей сестре, и я уже не раз имела доказательства ее расположения; вообще я должна считать свое пребывание в этой благочестивой семье одним из величайших благ, ниспосланных мне Провидением. В этом доме, который был обителью мира, царствовали чисто патриархальные добродетели. Отец и дочь были исполнены благочестия и любви к ближнему и, считая это самым обыкновенным делом, не думали вменять себе это в достоинство. Я нигде не встречала такой любви к добру, соединенной с такой снисходительностью к тем, кто мыслил несогласно с ними. M-elle де-Леспинасс, набожная, как сестры милосердия, и наружностью походила на них; ее отчуждение от света и светских обычаев выражалось даже в ее одежде; но эта монашеская простота одежды нисколько не поражала вас; она так гармонировала со всем ее существом, что нельзя было представить себе ее иначе. Управляя всем отцовским домом, она посвящала все остававшееся свободное время бедным, убогим и молитве. Невозмутимо ровное расположение духа никогда не давало возможности подметить ее собственные огорчения, тревоги или страдания. Ее благочестие было так велико, что испытания не поколебали твердости ее духа; сильная своей верой в Бога, она, без [190] сомнения, болела душой, но никогда не ослабевала. Как скромный ручеек, без шума и плеска, струится между цветами и тернием, окаймляющими его берега, так протекала ее жизнь в поведении того добра, которое она расточала вокруг себя и в уверенности, что она ниже всех; с чистосердечным смирением она видела лишь свои недостатки и достоинства других.

Я снова ожила в обществе своей кузины, имевшей на меня самое благотворное влияние; наставляемая и подкрепляемая ее примером, я нашла в этом мирном жилище нравственную опору, которой была уже давно лишена; в этой семье, где св. Писание было настольной книгой, мой юный ум образовался под влиянием мыслей истинных, великих и простых. С тех пор я пришла к сознанию, что простота есть принадлежность истины.

Дядя Леспинасс удостоился чести тюремного заключения. После смерти Робеспьера он получил свободу и вернулся к себе в деревню. Благотворительность и гостеприимство возвратились сюда вместе с ним; несчастные скоро нашли к нему дорогу. В Невере было не мало таких лиц, которые находились под тяжелой опалой революционных законов. Множество оппозиционных священников, не желая покинуть свою паству, пережили здесь террор, спрятанные в тайных убежищах, откуда они выходили только среди глубокой ночи для того, чтобы подать помощь и утешение больным и умирающим. Некоторые из них, захваченные врасплох при самом исполнении апостольских обязанностей, или преданные коварными друзьями, поплатились жизнью за свое благочестивое рвение.

Жизнь этих людей божьих была очень тяжелая. Лишенные движения, воздуха, а часто и света в тесных жилищах, где они укрывались от гонения, многие из них не в состоянии были вынести всех этих лишений. Дом дяди Леспинасса, где все были полны сострадания к ним, представлял им пристанище, куда они по очереди приходили, чтоб подышать чистым воздухом и несколько восстановить свое здоровье, подорванное продолжительным заточением. Они приходиди и уходили ночью. Их присутствие оставалось тайной для большей части прислуги; а так как дом был не велик, то с нашей стороны требовалось непрерывное зоркое наблюдение, представлявшее живой интерес и даже некоторую прелесть, ибо человеческая натура такова, что всегда ищет новых ощущений. При постоянных волнениях и тревоге, среди воторой мы жили, время летело быстро. То было ддя меня счастливое время! Как хорошо нам жилось! Меня там любили и оберегали, а своими посильными заботами я в свою очередь могла быть полезной и оказывать покровительство таким существам, которые были еще более достоины жалости, чем я сама.

Мы обыкновенно вставали очень рано, чтоб слушать обедню в [191] маленькой часовне рядом с гостиной. Домашняя прислуга привыкла в тому, что моя кузина входила в часовню во всякое времи и что в ней был свет, — так как она нередко проводила там часть ночи в молитве. Это позволяло нам собираться в часовне очень поздно, не возбуждая ровно никаких подозрений. Немало детей получили таким образом крещение, а один раз я присутствовала там при венчании. Мы сходились туда тихонько, избегая всякого шума, и точно также расходились.

Опасность, сопряженная с этими таинственными сборищами, еще увеличивала их торжественность. Молчаливо преклонив колена, мы пламенно молились, возносясь душой к Богу. Эти тайные вечные собрания напоминали нам гонения первых христиан и придавали нам их рвение.

Помню, как однажды в Батуэ приехал один родственник семьи; он был важным лицом в тогдашнем официальном мире и ревностным приверженцем правительственной системы (это был тот самый генерал Леспинасс, который, между прочих, командовал артиллерией во время осады Тулона, имел Бонапарта под своим начальством. Он был впоследствии сенатором и министров внутренних дел во время империи. - Прим. автора.).

Мы вовсе не знали, до какой степени можно было ему доверяться, поэтому и решили, что обедня будет отслужена очень рано. Едва только служба началась в 4 часа утра, как мы услышали, что наш гость расхаживает по гостиной, рядом с часовней. Кузен мой подходит осторожно к священнику: «Господин аббат, говорит он в пол голоса, вас слышат; пожалуйста потише! Как можно потише!» — Но господин аббат был глух и, не обращая никакого внимания на предостережение, продолжал себе служить по-прежнему. Гость в свою очередь продолжал ходить взад и вперед, ничего не слыша или не желая слышать, — затем удалился, не коснувшись двери, которая нас разделяла и которую он так легко мог отворить. Об этом пребывание в семье дяди я могла бы рассказать много подобных эпизодов, которые среди всех тревог и волнений подчас нас забавляли.

Иногда мы сопровождали одного из этих достойных священников к больным, которым он нес св. дары. Мы шли вслед за служителем Божьим, повторяя за ним в пол голоса молитвы. Лес прикрывал нас сенью густой листвы и эти зеленые своды верно хранили нашу тайну; таинственное пение наше оставалось без отголоска. Чаша с св. дарами мирно подвигалась вперед по самые уединенным тропинкам, не имея иной охраны, кроме детей и слабых женщин; она приносила помощь и утешение бедным и страждущим, взывавшим к ней. Мы оставляли за собою в этих убогих жилищах жизнь и свет; и когда мы [192] возвращались назад, исполненные благоговейного ликования, наши уста тихо шептали еще песнь божественной любви.

Из Батуэ я отправилась в Мон к двоюродному брату Шалиньи, у которого нашла такой же сердечный прием. Вообще все мои родственники словно соперничали между собой, кто окажет мне больше расположения и внимания, как бы желая вознаградить меня своей нежной и деятельной дружбой за все лишения, каким я подвергалась. Я никогда не забуду с какой женственной чуткостью дочь Шалиньи, заметив мою крайнюю бедность, которую я тщательно старалась скрыть, поделилась со своим бедным другом всем, что имела. Она была мне самой любящей сестрой; потому понятно, какую прелесть я находила в жизни близ нее, в их маленьком домике в Мон (в Неврском департаменте, где местность очень гористая, домик был маленький; бассейн живописно заканчивал окруженный тополями сад, откуда вид был очень красивый. - Прим. автора.), где поселился отец ее с ней и с младшим своим сыном после террора, когда темница раскрылась для них и им было дозволено вернуться сюда дышать чистым воздухом среди родных гор. Они нашли в своем жилище одни только голые стены, — мебели не было и следов; все было дочиста обобрано, так что на первых порах опрокинутая кадка служила им столом и сиденьем; это была единственная вещь, которой не брезгали жадные грабители.

Радушие, с каким я была принята в этой достойной семье, запечатлелось в моем сердце неизгладимыми чертами и я с любовью возвращаюсь к тому времени, когда мое несчастье открыло мне в них столь преданных и столь великодушных друзей, что я могла бы остаться у них совсем и, без сомнения, они никогда не дгаи бы мне почувствовать, что мое присутствие им в тягость.

В отношениях, которые тогда вновь складывались между дворянскими семьями, была большая прелесть, которая потом, с возвращением к ним имущества, исчезла. С обретением своего прежнего положения многие из них, по-видимому, утратили доблестные и добрые качества, порожденные одинаковыми страданиями, развившиеся среди испытаний тюремного заключения, где одинаковые лишения делали их действительно равными. Накануне еще, находясь в оковах, а ныне пользуясь полной свободой, каждый чувствовал потребность разделить со своими товарищами в несчастье новые приятные ощущения и насладиться наставшими счастливыми днями с теми, которые пережили вместе с ними тяжкую годину. Дома были опустошены, но требовательности не было никакой; счастье быть у себя дома мешало заметить, как много недоставало. Эта радостное чувство делало людей сообщительными; все посещали, поздравляли друг друга. Никто не затруднялся тем, [193] как разместить гостей; если общество было слишком велико по помещению, молодежь спала просто на соломе; дамы размещались, как могли; над этими маленькими неудобствами и затруднениями от души смеялись; утром просыпались так же весело, как засыпали накануне. Стол был уставлен самыми простыми кушаньями; полная свобода и непринужденность служили им самой лучшей приправой; слишком радуясь настоящему, чтобы трезво относиться к будущему, все наслаждались удовольствиями сообща, этим самым удваивая их цену.

Когда это сладостное опьянение миновало, когда с течением времени, благодаря сбережениям и покровительству, состояния понравились, это радушие исчезло. Неравность титулов и богатств нарушила прежние благодушные отношения. А как только пробудились высокомерные притязания, веселая бесцеремонность, при которой так хорошо жилось, совсем пропала. Своекорыстие и тщеславие овладели всеми умами. Всякий стремился возвыситься, а любить друг друга перестали. Так закончилось это счастливое время, новая золотая пора между двух железных веков.

Такова окраска этой быстро пролетевшей эпохи, когда страсти, притомленные борьбой, затихли; но они недолго спали; вскоре пробужденныя снова, они появились в другой лишь форме, под иныки знаменаыи, переходя через все оттенки, только бы сохранить власть или достигнуть ее.

Около этого времени я имела несчастье потерять своего лучшаго друга, г-жу Гримо. По этому случаю мне было дозволено поехать навестить Жозефину, с которой мы оплакивали вместе нашу общую мать. Я провела с ней те немогие дни, нока она оставалась еще в Люрси; затем я печально вернулась в Омбр.

После того, как я пожила довольно долго среди таких нежных и заботливых друзей, жизнь в Омбре показалась мне очень горькой: это была полная пустота изгнания. Ничего для души, ничего для сердца, никакой пищи для ума; чисто животная жизнь; а с другой стороны распри, столковения мелочных интересов, какие-то партии, враждебно следящия за тем, как-бы повредить одна другой, взаимная клевета — такова картина, которую представлял тогда дом моей тетушки. Сама m-elle Мелон, вовсе не покидавшая более своей коматы, ничего не знала о смутах, нарушавших мир в ее царстве; она смотрела на все глазами Бабеты, своей горничной, которая совершенно забрала ее в руки. Все в доме трепетали перед Бабетой, по все соединялись в глубокой ненависти к ней. Я долго но знала, как далеко простиралась ее власть, или, лучше сказать, как она ей пользовалась, потому что я держалась вдали от всех интриг по какому-то инстинктивному страху узнать их ближе.

Расположение, оказываемое мне тетушкой, боспокоило два лица — священника, которого я оскорбила тем, что не ходила к нему в [194] обедню, и Бабету, которая подозревала во мне соперницу. Тетушка со всяким днем становилась со много все холоднее и суше; необъяснимые капризы ее делали мое положение очень затруднительным. Что было хорошо сегодня, завтра не правилось более; иногда она встречала меня приветно, когда слушалась внушения своего сердца — через минуту она меня снова отталкивала, не давая мне никакого объяснения; а между тем неудовольствие ее росло со всяким днем. Но смея спросить самой m-elle Мелон о причине такой немилости, я в простоте сердечной прибегала за помощью к Бабете: «Вы, которая близко знаете тетушку и все ее вкусы, научите меня, как ей угодить!» — И эта лукавая женщина пользовалась моим доверием, чтоб давать мне коварные советы, радуясь, что нашла такое легкое средство подкопать привязанность, возбуждавшую ее зависть. Когда тетушка хотела быть одна, Бабета посылала меня к ней, а когда та желала меня видеть, она мне советовала не ходить к ней, так что а, сама того не подозревая, всегда действовала нанерекор ее желаниям. Таким образом, меня не только лишили доброго расположения тетушки, но ей сделали, наконец, мое присутствие неприятным, и положение мое стало просто невыносимым.

При всем этом я давно уже не имела никаких вестей от отца. Подавленная своим одиночеством, я предавалась самым мрачным мыслям. Куда ведет меня эта жизнь? Когда настанет вечер этого печального дня? Когда же, наконец, я буду избавлена от жизни? Да, жизнь становилась мне в тягость. Здоровье мое, подорванное глубоким душевным угнетением, заметно ухудшалось. Не стану входить в мелочные подробности моих ежедневных огорчений и коварных происков, которые привели, наконец, к разрыву. Я узнала обо всем этом уже в последствии; тогда поведение тетушки показалось мне извинительным и я искренно пожалела, что приняла слишком к сердцу ее исполненные горечи упреки. Но все же я никак не могла бы успешно бороться против всесильной Бабеты, вполне подчинившей себе тетушку; и когда последняя высказала мне однажды, как неприятно ей иметь при себе молодую особу, которая ей не по душе, я поняла, что мне нужно удалиться, и тотчас решилась на это. Перед прощанием я уверяла ее, что всегда в сердце своем сохраню должную благодарность к ней и просила даже позволения лично засвидетельствовать ей об этом когда-нибудь, на что она милостиво дала свое согласие. Зная, что я лишена всяких средств, тетушка приняла было сначала мое решение за минутную вспышку. Она была, повидимому, озадачена и огорчена моим отъездом и была даже настолько добра, что высказала мне это; но ее последние слова уязвили меня в сердце и ничто не могло заставить меня изменить свое намерение. Я просила ее извинить меня, если я в чем была виновата перед ней; это очень тронуло ее и мы обе расплакались в последнюю минуту [195] прощанья. Для меня свова началась скитальческая жизнь. Не имея постоянного пристанища, я снова принуждена была просить приюта то у одних родственников, то у других. Я не имела никаких известий ни от отца, ни от старшего брата. А меньшой брат мой, после участия в одной неудачной экепедиции, томился в заключение уже восьмой месяц. Я сама томилась, не предвидя конца всем нашим бедствиям, когда неожиданно получила письмо от самого Шамболя с вестью об его освобождении и возврате в Париж. Через несколько времени к г. Шалиньи, у которого я жила тогда, явился молодой военный с ранцем за плечами: то был сам Шамболь! Такие минуты заставляют забыть много горьких дней! Он был весел, здоров; он предложил мне свой кошелек, в котором оказалось 50 блестящих луидоров. Я знала, что он вернулся без копейки, что к нему придрались за что-то и задержали его жалованье; что имя его все еще находилось в списке эмигрантов, между тем как он сидел в темнице. «Откуда же взялось это золото? Твое ли оно?» — «Без всякого сомнения мое». — «Уж не ограбил ли ты какой-нибудь дилижанс» (это было тогда сильно в ходу), сказала я ему в шутку. — «Избави Бог! Я это просто выиграл в лотерее, куда поместил свои последние четыре франка, составлявшие все мое богатство. Меня сочли безумцем, а вышло, что я был вовсе не так безумен! Я уже отдал то, что занял на дорогу сюда; а это осталось для тебя!» — Он не долго пробыл с нами; весело вскипув свой ранец за плечи, он направился в Гренобль, где наш верный и достойный друг де-Герио предложил ему место у себя. Около этого времени мы узнали о возвращении из Египта генерала Бонапарта, который быстро пронесся через всю Францию и неожиданно явился в Париж; а скоро сделались известны правительственные перемены, введенные им. Видя, как он твердыми шагами подвигался к власти, одни предчувствовали то, чем он стал впоследствии; другие льстили себя надеждой, видя в нем опору королевской партии и предтечу Бурбонов, которым этот могучий человек расчищал, по их мнению, дорогу для возврата. Многие воздерживались от суждений; но все жаждали покоя, все стремились к возможности спокойно заснуть с вечера, не боясь, что вас на другое утро уведут революционные сыщики — эта шайка, жаждавшая смут, составлявших ее силу, всегда готовая исполнять приказания тиранов. Такое общее настроение умов сильно благоприятствовало видам Бонапарта (Бонапарт был назначен первым консулом 13-го декабря 1799 г. – Прим. автора), и умеренность, которая вскоре стала заметна в распоряжениях его правительства, повидимому, оправдывала все ожидания. [196]

-----------------

Мы на этом закончили перевод, так как последние главы «Записок» не представляют более интереса со стороны общеисторической. Они заключают в себе подробности семейных невзгод и целый ряд испытаний, какие еще пришлось пережить автору. Уже в последних переведенных главах эта личная сторона воспоминания настолько преобладает, что мы принуждены были значительно сократить их, сохраняя лишь то, что было необходимо для связи рассказа. Может быть, и при этом многие подробности показались некоторым читателям незначительными и незаслуживающими внимания; в оправдание мы скажем одно: следя за судьбой автора в его наивном и чистосердечном рассказе, невольно испытываешь такое участие к нему, так сживаешься с ним, что он делается вам словно близким лицом; вы вместе с ним будто сами пережили страшную годину террора, перенесли все страдания, лишения и скитальческую жизнь бесприютной сироты. Под конец вам становится жаль расстаться с ней; вам хочется узнать, что с ней сталось, как и где дожила она свой век. — Ей не суждено было испытать полного удовлетворения личной жизни. Значительное имущество семьи дез-Ешероль, подобно многим другим, было поглощено революцией; отец Александрины дез-Ешероль был совершенно разорен, так что она принуждена была поддерживать свое существование личным трудом, к которому она была так мало подготовлена. После многих неудач и разочарований и на этом поприще, она нашла себе, наконец, надежный приют и преданных друзей, но не в своем отечестве, а на чужой стороне, среди чужой семьи. Она получила место воспитательиицы при дворе герцога Людвига Вюртембергского, благодаря деятельному участию г-жи Мале, сестра которой была статс-дамой герцогини Вюртембергской. Приведем собственный рассказ Ал. дез-Ешероль об этом решении, имевшем такое вияние на всю ее последующую судьбу. «Однажды я получаю записку от г-жи Мале, которая просит меня как можно скорее придти к ней, так как она имеет сообщить мне нечто очень важное. «Садитесь», сказала мне эта добрая женщина. «Вот вам бумага и перо: благодарите герцогиню Вюртембергскую, которая берет вас воспитательцицей к маленьким принцессам своим». — «Меня! Что вы говорите! Меня в воспитательницы молодых принцесс! Ведь я ничего не имею для того! Никогда я не осмелилась бы простирать свои притязания так далеко; я совершенно лишена всяких талантов». — «Они и не потребуются от вас; принцессы имеют наставников», — «Но ведь я недостаточно образована». — «Вы станете сами заниматься — принцессы еще очень юны и вы имеете перед собой много времени». — «Право, я не считаю себя довольно способной для этого». — «Но я вас лучше знаю», возразила снисходительная покровительницая моя, полная горячего участия и преданности ко мне. Она так убедительно [197] уговаривала меня, представила мне в таком прекрасном свете герцогиню, что совершенно увлекла меня, и я связала себя словом прежде, чем успела зрело обдумать свое решение. Сама не помню, что я написала и как очутилась в своей комнате. Во всю ночь я но могла сомкнуть глаз.

Перед тем, как покинуть Париж, я сочла нужным отправиться поблагодарить баронессу Шуазёль за заступничество, оказанное ей мне в одном деле. Она приняла меня очень хорошо; но когда я объявила ей о своем отъезде и о причине его, она с удивлением посмотрела на меня и сказала громким голосом, показавшимся мне очень жестким: «Как, любезная кузина, вы собираетесь воспитывать принцесс? Да ведь вы сами вовсе не воспитаны!» Это замечание укололо меня в сердце; я нашла его неделикатным, грубым, оскорбительным; а в сущности оно было только справедливо. Когда передо мной предстали потом все обязанности моего нового положения, когда каждый день раскрывал мне всю их важность, каждый час требовал новых познаний и каждое мгновение своей доли предусмотрительности и самоотвержения, — когда я сознала вполне неизмеримую обширность этих обязанностей, я сама удивлялась легкомыслию, с каким взяла на себя такую трудную задачу и замечанин баронессы Шуазёль оправдывалось в моих глазах; часто, очень часто, в тяжелые минуты испытания и уныния, неизбежные в этом положении, мне казалось, что я еще слышу, но уже слишком поздно, эти жестокие и справедливые слова: «Как, любезная кузина...»

10-го мая 1807 г., Александрина дез-Ешероль приехала совершенно одна в Людвигсбург (где вюртембергский двор обыкновенно проводил часть весны и лета), не зная ни слова по-немецки. Но с самого иачала она была принята герцогиней так приветно и ласково, что ее смущение и страх скоро исчезли. Она была поражена красотой, а еще более выражением необыкновенной доброты в лице герцогини. А маленькие принцессы, ее будущие воспитанницы, с первого взгляда пленили ее своим кротким видом и необычайной простотой одежды, что придавало им еще больше прелести. Вскоре она сильно привязалась к своим воспитанницам и с тех пор стала почитать себя счастливой. Здесь она состарелась и докончила свою жизнь любимая, глубокоуважаемая и окруженная нежными попечениями всей семьи герцога Вюртембергского, распространившей свое участие и на ее любимую племянницу, для которой первоначально и были написаны эти воспоминания.

Конец

(пер. В. Герье)
Текст воспроизведен по изданию: Картина из истории французского террора (Une famille noble sous la Terreur. Alexandrine des Echerollee. Paris. Plon. 1879) // Исторический вестник. № 6, 1882

© текст - Герье В. 1882
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
© OCR - Трофимов С. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1882