АЛЕКСАНДРИНА ДЕЗ-ЭШЕРОЛЬ

ЗАПИСКИ

ГЛАВА XII.

Зала допроса. — Я здесь вижу тетушку. — Список оправданных. — Тетушка не в числе их. — Ее отводят в «дурной» подвал. — Я обращаюсь к Парсену, к Коршану. — Все тщетно. — Казнь тетушки. — Ее последнее письмо. — Г-жи де- Бельсиз и Миляне.

Итак, тетушка моя была в ратуше! Нет более будущего, а настоящее ужасно! Я сейчас же бросилась в ратушу. При виде большой красной печати на моем свидетельстве о разрешении входа, часовые меня пропустили, а тюремщик позволил войти в ратушу. Я нашла тетушку в Торговой зале (salle du Commerce), вместе с ее подругами, — узницами из Сен-Жозефа и другими арестантами, уже допрошенными, или ожидавшими допроса. Зала эта, рядом с палатой, где заседал революционный трибунал, находилась на первом этаже. Из окна видна была вся площадь Терро, которая заканчивалась гильотиной.

Не знаю, что сказала я тетушке; я целовала ее, сжимая в своих объятиях. Удивляясь тому, что попала сюда, я притаила дыхание, я не смела даже думать, боясь привлечь внимание, пробудить опасность и скомпрометировать ее.

Огромная толпа собралась в этой зале, совсем пустой и без всякой мебели; только пол был весь устлан соломой, превратившейся чуть не в прах под ногами множества несчастных, ступавших по ней тревожными шагами. Сколько скорбных стенаний носились по этой зале! Пребывание в ней, полное ужаса и мучительной тоски, служило кратким переходом от жизни к смерти. Здесь чувствовалось, что все связи готовы порваться и во всех устах были только эти два слова: «Жизнь, или смерть»? Каждый из арестантов, привлеченных к суду, подавленный ожиданием, чем решится его участь, в несказанной тревоге метался на этом небольшом пространстве, не будучи в силах справиться среди этой томительной неизвестности с раздиравшими его чувствами страха и надежды. Тетушку мою раз уже вызывали к допросу. Ее упрекали за фанатизм (это обвинение было основано на том, что у нее в кармане нашли молитвенник. - Прим. автора.), за власть над братом, которого она побудила к мятежу, и кроме того, сама содействовала успехам этого мятежа. Затем, после нескольких незначительных вопросов, ее отпустили. Допрос все еще продолжался. Я слышала, как арестантов вызывали одного за другим; я видела, как они шли в залу суда и быстро возвращались назад. Эти судьи скоро справляли свое дело! Каждый возвращался с допроса, не понявши, к [130] чему он присужден (когда подсудимый был приговорен к расстрелянию, председатель суда подносил руку ко лбу; если же он дотрагивался до топорика, висевшего у него на шее, — это означало казнь гильотиной наконец, если он протягивал руку к списку, лежавшему возле него, подсудимый был оправдан. Можно себе представить, что такие знаки, неотчетливо сделанные, или плохо понятые теми, которые должны были исполнять приговор, могли стоить жизни немалому количеству невинных жертв.); но эта неизвестность должна была скоро рассеяться.

Среди этой встревоженной толпы я узнала скульптора Шинара, которого я видела в темнице Затворниц. Мне кажется, точно еще вижу его перед собой, как он расхаживал взад и вперед большими шагами, в смятении души все более ускоряя их по мере того, как приближалась решительная минута, толкая и задевая всех вокруг и никого не видя; он думал, что находится здесь один, видел только одного себя и громко говорил: «Буду ли я когда-нибудь на свободе? Настанет ли минута, когда я переступлю порог этой двери, и будет ли то на жизнь, или же»... И взоры его, скользя вдоль площади, останавливались на эшафоте, издали видневшемся на конце ее. Я видела здесь еще ту, которую мы прозвали девицей-солдатом. Эго была чудесная девушка и храбрый воин. Она оделась в мундир своего жениха, убитого во время осады возле нее, желая отомстить за его смерть и заменить солдата на опустевшем посте. Все любили эту славную девушку; тут я заметила, что и она дрожала. Но ее солдатские ухватки и выражения понравились судьям и она была оправдана. Г-жа де Сен-Фон была в страшном волнении; уже тогда начинавшееся расстройство ее ума могло бы быть замечено, если бы все не были слишком заняты другим. Она окончательно потеряла рассудок, когда услышала свой смертный приговор; но для нее было сделано исключение и ее отослали в больницу. Большая же часть находившихся здесь женщин имели вид спокойный и покорный; они молчаливо ожидали решения своей судьбы. Между тем, участь иных лиц каким-то образом стала известна заранее. Некоторые из бывших здесь женщин знали вперед, что будут освобождены. Я никогда не забуду выражения этих лиц, на которых сиял луч надежды, и других, не имевших ее.

На площади Терро в нетерпеливом ожидании уже толпился народ, готовый горячо приветствовать счастливцев, которым была дарована жизнь. Тетушка моя не рассчитывала быть в их числе. «Я знаю, — говорила она мне, — что много женщин должны погибнут в эту декаду, и я предвижу свою участь: я умру». Я пыталась бороться против такой уверенности, но не могла ее переубедить. Ах, мне необходимо было надеяться и считать ее гибель невозможной! [131]

Как теперь вижу ее: вот она передо мной спокойная, полпая покорности судьбе, с ясным выражением лица. Вокруг нас суетятся, ходят, шумят, но она никого не видит! Она смотрит только на меня, а я вокруг себя не вижу ничего, кроме нее. Все ее существо выражает несказанную скорбь и бесконечную нежность. Я видела только одну ее; а между тем, словно какое-то покрывало подернуло эти последние минуты. Память моя не удержала даже ее последних слов... может быть и оттого, что в такую минуту не находишь слов...

«Ты придешь ко мне после оправдания и сама принесешь мне обед», сказала она, провожая меня; она стояла у самой двери и глядела на меня так нежно, так печально, обнимая меня в последний раз... О, мой Боже! Благословила ли она меня этим взглядом? Зачем отперлась эта дверь, потом закрылась за мной? — Я ее не видела более.

Тюремщик довершил мое отчаяние, разорвавши мое разрешение на вход в темницу. «Оно не годится теперь, ты сюда не придешь больше». Необычная жалость заставила его на этот раз пропустить меня. «Ах, позвольте мне вернуться, чтоб не уходить более отсюда» воскликнула я, прижимаясь к этой двери, уже разделявшей меня от нее на всегда. «Нельзя ли мне еще раз увидеть ее?». Но эта дверь, ставшая между нами вечной преградой, не раскрылась более для меня. Меня оттолкнули от нее; я была в передней, рядом с залой, где заседал суд; меня протолкали дальше. Все было копчено!

Большая часть этого дня совершенно стерлась в моих воспоминаниях. Одна мысль была жива во мне: я не могла более видеть ее! Что мне было до всего остального?

Сен-Жан присутствовал при освобождении оправданных; он вернулся мрачный; я не стала расспрашивать его, а он не посмел назвать мне тех, которые были отпущены на свободу. Все говорило мне: она умрет. Я находилась в каком-то бесчувственном состоянии, я была совсем уничтожена.

К вечеру г-жа де-Бельсиз прислала мне сказать, чтоб я взошла к ней наверх. Ее дочь, г-жа де-Миляне, которую освободили в это утро, была у нее. Вся кровь прилила мне к сердцу. «Нет, нет, я этого не могу, я не хочу ее видеть! Что же такое сделала тетушка моя, что ее не выпустили!». И страшная горечь переполнила мою душу... Вдруг я увидела перед собой прекрасное лицо г-жи де-Бельсиз: мир и ясность были разлиты во всех его чертах, и она представилась мне в эту минуту каким-то ангелом утешителем. Она получила от своего стража разрешение сойти ко мне. Ее ласкающий взор искал моего взора, она заговорила со мной так нежно, что сразу преодолела мое сопротивление. Я последовала за ней, но это стоило мне больших усилий; в первом порыве своего горя я находила даже несправедливым такое принуждение. Между [132] тем, доброе чувство побудило г-жу Миляне искать встречи со мной, и если бы наш страж не внушал ей недоверия, она сама пришла бы ко мне; но положение ее требовало крайней осторожности во всех ее поступках, чтобы не привлечь внимания тех, кого необходимо было избегать ради безопасности.

Слезы полились у меня градом, когда я увидела ее; она тоже плакала надо мной, предвидя мое одиночество и сиротство. В ее жалости было что-то материнское и это раскрыло ей мое сердце. Она старалась утешить меня и придала мне немного бодрости, внушить мне некоторую надежду, основанную на том, что бывали случаи, когда и после продолжительного пребывания в ратуше иных арестантов отпускали на свободу. Она сказала мне, что ее известят обо всем, что там произойдет, и что она уведомит меня, какие попытки можно будет сделать для спасения тетушки.

«Вы должны употребить все усилия, чтобы спасти ее», прибавила она. Я легла спать несколько более спокойная, потому что имела еще перед собой хлопоты и заботы о той, которая была единствен ним предметом моей привязанности.

На другое утро рано горничная г-жи де-Миляне пришла за мной. Это была особа очень умная и чрезвычайно деятельная; она знала многих лиц, бывших в то время в силе, и не раз оказывала важные услуги своей госпоже. Тетушка моя была в дурном подвале, куда ее перевели в эту ночь. «Значит, нет более никакой надежды!» воскликнула я. — «По крайней мере сегодня не будет казней, ответила она. Линейный полк и революционная армия парижская отказываются вместе служить; дошло до того, что они дрались. Эта ссора обеспечивает нам хотя один день отдыха. Идем, надо пользоваться этим и постараться найти доступ к Парсену». — Парсен был председателем революционного трибунала. Я пошла вслед за ней на набережную Сен-Клер, где он жил.

Нам пришлось ожидать во дворе занимаемого им дома вместе со множеством женщин всех званий, которых, конечно, сюда привело одинаковое несчастье. Нелегко получить доступ к сильным мира сего, и мы прождали очень долго, когда вдруг увидели офицера, который, быстро спустившись с лестницы, стал удаляться скорыми шагами. «Это Парсен!» воскликнуло несколько голосов». — Нет, отвечал человек, поставленный здесь для того, чтобы преградить нам путь: — это комендант крепости. — «Бегите поскорей, догоните его», шепнула мне на ухо моя покровительница, «я знаю его, это он; действительно он комендант крепости; но он не хочет быть узнанным». — Я с большим трудом могла нагнать его: так быстро он шагал; а когда догнала его, то не могла перевести дух и не в состоянии была произвести явственно ни одного слова. Так как он не останавливался на мои возгласи, то я ухватила его за руку и, едва поспевая за ним, дала полную волю [133] своему горю. «Она невиновна, ее наверно принимают за другую, пусть ее ещё раз допросят, отдайте ее мне, она невинна! Отдайте ее мне! Я сирота, у меня никого нет, кроме нее; что будет со мной? Это моя вторая мать, я всем обязана ей, она моя опора, она для меня все на земле! Она невинна; допросите ее еще раз, отдайте ее мне, она невинна!» — Я могла только произносить отрывочные слова, слезы и быстрая ходьба прерывали мне дыхание и отнимали голос. Лицо его показалось мне неподвижным, я не заметила на нем ни малейшего следа чувства; он не удостоил меня ни одним взглядом и пробормотал только одно слово: «Увижу». Я удвоила свои мольбы — «Увижу» — и, грубо оттолкнув меня, он пошел ещё скорее. Моя проводница догнала меня. Она повела меня к Коршану; это был один из судей. Доступ к нему был легче; нас впустили к нему; он был занят своим туалетом и в эту минуту брился. Про него говорили, что он мягче своих товарищей. На мои настоятельные просьбы он также ответил только одним: «Увидим». Проникнуть к остальным судьям оказалось невозможным. Наконец, я отправилась к Марино; он принял мне вежливо и отказал мне во всем. «Это дело до меня не касается», сказал он мне. — «Но не можете ли вы попросить за меня», возразила я, заливаясь слезами. Он остался непоколебим. Весь этот день я провела на улице, блуждая вокруг ратуши. Г-жа Миляне сочинила для меня короткое прошение к Парсену, которое я вручила ему, высторожив его на повороте улицы. «Увижу», было мне одним ответом. Наконец, вечером я отправилась во Временную Комиссию, где по обыкновению стала ожидать в прихожей, подвергаясь грубым насмешкам находившихся тут же дежурных солдат. «Ты плачешь, — разве ты потеряла любовника? Найдешь себе другого!» Один из них хотел подойти ко мне. О, Боже мой! Сколько горечи примешивалось к моему безмерному горю. В эту минуту мне сказали: «Гражданин Парсен идет!» Его только я и ждала, чтоб ещё раз просить о пощаде тетушки (я уже ходила к нему на квартиру, где застала его одуревшим от пьянства, с полузакрытыми глазами, красными и распухшими. Он принял меня без грубости, но отказал во всем. - Прим. автора.). Я бросилась ему на встречу с рыданиями: — «Тетушку свою, ее жизни пришла я просить у вас; нужно отдать ее мне! Это мать моя! Это все, что я имею. Лучше бы мне умереть вместе с ней!» Он повторил мне свою обычную фразу: «Как частный человек, я разделяю твое горе; как общественный деятель — я не могу ничего сделать». И он повернулся ко мне спиной без малейшего признака сострадания. Потом я узнала, что этот человек, к которому я обращалась с мольбой, — тот самый, которого я прежде не раз видала у своего отца, который, бывало, сидел за его столом, — этот человек, к [134] которому я подходила без ужаса, сам произнес приговор тетушки; он отвечал: «Она должны погибнуть», — тем, которые говорили ему: «Против этой женщины, твоей землячки, нет никаких обвинений». — «Она должна погибнуть; нужно очистить республиканскую землю от этого исчадия аристократии». Вот какого человека я умоляла в доверчивом порыв бесконечной скорби. Слезы мои лились без удержу, как и моя речь: никакой страх но мог смягчить моих выражений. Увы! Чего же мне теперь было ещё страшиться ?

На следующее утро рано я была уже у ратуши. Я стала внизу лестницы, ведшей и залу суда, надеясь, что увижу, когда будут проходить судьи, но они имели другие ходы, позволявшие им избегать взоров несчастных просителей. Тут какой-то неизвестный человек сделал мне знак, чтоб я шла за ним, спросивши меня прежде мое имя. Я с замиранием сердца издали последовала за ним: я надеялась увидеть ее, но горько ошиблась, Я поднялась вслед за ним до третьего этажа, где проводник мой ввел меня в комнату, выходившую окнами на двор, и, убедившись, что никто не видит вас, он вручил мне футляр и ножичек моей тетушки, которые она возвращала мне и которые были переданы ему, как он говорил, каким-то неизвестным. Так она чувствовала, что я нахожусь здесь поблизости; она догадывалась о моем присутствии в этом месте, она знала, что меня здесь найдут. Я приняла с чувством глубокого благоговения эти вещи, как драгоценную память от нее, и настоятельно умоляла, чтоб меня тайно допустили к ней (рассказывали, что нескольких лицам удалось проникнуть в «дурной» подвал; но это стоило больших денег, а у меня их совсем не было. - Прим. автора.). Он остался нем к моим вопросам, бесчувствен к моим мольбам, и не хотел брать на себя ничего. Я набожно приложилась к этим вещам, которых касалась рука тетушки. Все-таки нашлись сострадательные души, пролившие некоторую сладость и горькую чашу, которую нам суждено было испить до дна. Может быть, человек этот, хотя и не обещал мне ничего, все-таки передал моей тетушке слова ее детища и этим доставил материнскому ее сердцу единственное утешение, которое ей было еще доступно на земле; может быть, он сказал ей: «Я видел ее, она любит и оплакивает тебя... она молится за тебя».

Во все это роковое утро, 11-го февраля 1794 года, я не отходила от ратуши и находилась в неописанном горе. Я кружилась по обширному двору, не замечая и тех, кого искала. Если бы часовые не отогнали меня, я бросилась бы в самую залу суда требовать ев у судей. Наконец, я остановилась неподвижно перед роковой дверью, из которой она должна была выйти. Мне хотелось еще раз увидеть ее и затем умереть самой. Мне хотелось еще раз увидеть ее! [135]

Вместе с тем я боялась быть замеченной ею, чтобы не поколебать ее мужества. И все-таки я неистово восклицала: «Я хочу видеть ее!» Но здесь память изменяет мне. Как сквозь сон вижу людей, осведомлявшихся о причине моих слез, и только это напоминало мне, что я в слезах; слышу бой часов; как быстро проносились они!.. Одиннадцать три четверти. Я хочу еще оставаться здесь. Назначено в двенадцать... Меня хотят увести, меня уводят. Ах, зачем я ушла? Зачем я поддалась слабости? Не подумала ли она, что я покинула ее? Если что может меня утешить и том, что я не увидела ее более — это мысль, что мое присутствие и мое отчаяние сделали бы для нее эту минуту еще тяжелее.

Я оставалась без движения, погруженная в свое горе, словно в какую-то глубокую бездну, когда около трех часов раздался звонок. Незнакомая женщина сунула мне в руку какую-то записку и исчезла. Эта записка была от моей тетушки, которой уже не было на свете! Боже мой! Сердце мое разрывалось от боли! Вот эта записка: «Обнимаю тебя, мой добрый и дорогой друг. Вчерашняя записка моя не дошла до тебя. Благодарю за кофе; я сейчас пила его. Береги свое здоровье и твоих двух друзей. Советую тебе отправиться с ними навестить твою сестру. Ничего не требуй от них и присылай мне как можно меньше. Все принадлежит Канта и Мариньи. Обнимаю вас от всей души; не имею надежды сделать это самой. Я просила, чтоб меня еще раз подвергли допросу. Береги себя и люби свою тетку, которая горячо любит тебя и молит Бога о свидании с тобой и о твоем счастье. Не хлопочи о разрешении видеться со мной. Передай мой дружеский привет нашим соседям; постарайся внушить им участие к твоей судьбе. Прощай, мой маленький, мой дорогой друг. Посылаю тебе ящичек (это была табакерка. Я не получила ни ее, ни других вещей. Вероятно, тот, который передал мне футляр и ножичек, все остальное присвоил себе. – Прим. автора.), ты перешлешь мне его назад завтра после обеда вместе с футляром и прочей мелочью. У меня есть еще ящик на сегодня, а больше мне ничего не нужно. Мне хотелось бы отплатить нам за все, чем я вам обязана. Я здорова».

Записка эта, адресованная на имя Канта, была написана на маленьком клочке бумаги, вырванном, вероятно, из старой книги, и без числа. Надо пережить эти страшные времена, чтоб попять нежную заботливость и осторожность писавшей, чтобы постигнуть, с какой предусмотрительностью было начерчено каждое слово этой записки, столь простой на первый взгляд, и оценить это спокойствие духа и эту покорность судьбе, которая не позволяет себе ни жалобы, ни одного лишнего слова.

Что сталось со мной при чтении этих строк? Рука, начертившая их, была теперь без движения. Еще несколько часов тому [136] назад полная жизни и здоровья, написавшая эти строки для моего утешения — теперь была уже на небесах. «Я здорова», писала она, «я люблю тебя и хотела бы отплатить вам за все, чем обязана нам». Она считала себя обязанной за заботы, которые я была так счастлива оказывать ей! Она была для меня самой любящей матерью; ее арестовали за моего отца, она умерла за него!

Сколько поучения в этих кратких строках, где она старалась воздерживать свою нежность, чтобы в записке не нашли ничего такого, что помешало бы доставить ее мне, как было со вчерашней. «Береги свое здоровье», повторила она два раза. Она говорит о наших двух друзьях: это Канта и Сен-Жан; она выражает свою благодарность за их труды во время их услужения у нее, желая этим поощрить их остаться верными мне. «Ничего не требуй». Она боялась, чтобы я не навлекла на себя опасности, требуя возвращения нашего секвестрованного имущества. Словами: все принадлежит Канта и Мариньи — она хотела сказать, чтобы они потребовали его за меня; она запрещала мне хлопотать о свидании с ней из того же опасения. Этот запрет был прощанием на веки. Она ясно говорила этим, где находилась. «Присылай мне как можно меньше» — разве это не значило: жизнь моя будет не продолжительна; я уже не получу того, что ты пошлешь мне. «Советую тебе отправиться навестить твою сестру»; указывая мне это убежище, она, вероятно, имела в виду, что своим присутствием я помешаю продаже земли в Ешероль и сохраню это имение для отца; она, вероятно, надеялась, что мой возраст предохранит меня от ненависти, какую питали к нашей семье. «Я не имею более надежды увидеться с тобой»; между тем, она старалась поддержать во мне бодрость, давая мне слабую надежду: «я просила, чтобы меня еще подвергли допросу». А этот ящичек, который она просила возвратить ей завтра; она хотела заставить меня поверить, что для нее еще настанет завтрашний день!..

Наконец, она поручала меня расположению соседей наших: судьба моя была предметом всех ее помыслов! Моя судьба! Как тяжело должно было ее покидать меня, осиротелую, на произвол судьбы! Вечером мне послышалось, что кто-то возле меня тихо плачет; это была г-жа де-Бельсиз. Она долго плакала, не пытаясь утешать меня, и это нежное сострадание несколько облегчило тяжесть моего горя. Какие слова могли заменить эти слезы? Сиротство мое сокрушало мою душу. Я была в совершенном неведении, где находился мой отец; я не знала, живы ли еще мои братья. Нить, которая руководила моей жизнью и поддерживала ее, была подрезана; мне оставались в удел одни только слезы, но я не могла плакать. Г-жа де-Бельзис чувствовала это. Она не отходя долго стояла надо мной, подобно ангелу хранителю, и когда ее слезы смягчили мое сердце, [137] я сама заплакала и взором стала искать ел взора, говорившего мне, что ее сердце страдало вместе с моим сердцем, душа отзывалась моей душе; вдруг я почувствовала, что я не одна; мне показалось, будто тетушка моя говорит мне ее слезами, ее мягким, ласкавшим взором; и когда она предложила мне последовать за ней, я встала и пошла без неудовольствия, чтобы мочь плакать и стонать близ нее. К ней пришла также дочь ее, г-жа Миляне, которая по-видимому очень была тронута моей судьбой и уверяла меня в своей дружбе.

«Думаете ли вы сделать какую-нибудь попытку, чтоб увидеться с вашим отцом?» спросила она меня; «я знаю одну семью (это была она сама), которая скоро собирается в Швейцарию и возьмется донести нас туда. Может быть, вы найдете там отца. Во всяком случае вы могли 6ы оставаться в этой семье до тех пор, пока нам можно будет съехаться с ним». Я отказалась, потому что в своем предсмертном письме тетушка выразила желание, чтоб я отправилась к сестре. «Вы видите сами, что я не могу». — «В таком случае, Александрина, если я только могу быть вам чем-нибудь полезной в устройстве этой поездки, располагайте мною вполне".

Если что еще могло меня огорчить после потери тетушки, так это совершенное неведение, в котором я находилась относительно того, что предшествовало последним ее минутам. Впоследствии, благодаря счастливому случаю мне удалось узнать несколько подробностей, которые всего уместнее привести именно здесь. Я обязана ими г. Реверони, который, благодаря особенному покровительству, был освобожден из дурного подвала за несколько часов до казни. Он находился там с несколькими женщинами и вместе с ними готовился к смерти. Провидение послало им в утешение религиозную помощь священника, который должен был разделить их участь. Всю последнюю ночь перед казнью они провели в молитве. Они со смирением исповедались во всех своих прегрешениях и просили Бога об одной милости: помочь им умереть с мужеством. Их покорность судьбе, их благочестивое рвение были таковы, что г. де-Реверони, имевший жену и детей, не без сожаления покинул их; жизнь показалось ему ничтожной в виду такой прекрасной смерти. Он отрешился от жизни и земля уже исчезла перед ним. Ему было тяжело проститься с этими существами, предназначенными для жизни небесной, и он с трудом возвратился к заботам и суете этого мира.

Он говорил, что картина эта никогда не изгладится из его памяти, что никакие человеческие слова не в состоянии передать мира и тишины этой торжественной ночи. Безмятежное спокойствие, царившее под этими мрачными сводами, сопровождало их и на эшафот. Когда в последний раз растворилась перед ними дверь их [138] темницы, они двинулись вперед совершенно спокойно. В глубоком молчании выслушали они свой смертный приговор и, спустившись по лестнице ратуши на площадь, с той же душевной ясностью твердыми шагами пошли на встречу смерти. Когда они достигли подножия эшафота, священник благословил их. Тетушка моя взошла первая на эшафот, за ней девица Оливье, которая хотела было обратиться к народу с речью, но этого не допустили. За ними последовали остальные. Божий человек благословил их всех и умер последний.

ГЛАВА XIII.

Я провожу весь день в уединении. — Вечером является г. Александр и хочет увести меня с собою. — Огорчение Канта. — Он отводит меня в Фонтэн и сам уезжает в ту же ночь. — В нашу квартиру приходят, чтобы меня арестовать. — Ответ старика Форе. — Расположение Магдалины ко мне. Я провожу у них три недели. — Прощание с друзьями. — Я уезжаю в Ешероль

На другой день я удалилась в маленькую гостиную, рядом с моей комнатой, и провела там весь день в полном уединении. Уважая мою скорбь, старик Форе имел деликатность не входить ко мне. Погруженная в глубокую думу, одному Богу известную, я сетовала пред ним о бесполезности моего существования; вокруг меня образовалась страшная пустота и душа моя совсем отрешилась от земли. Со смертью тетушки жизнь потеряла для меня всякий смысл; она была предметом всех моих забот; моя первая мысль, когда я просыпалась, обращалась к ней, также как и последняя в конце дня. Что было делать мне теперь на земле? Без нее все стало для меня пусто; я желала умереть, чтобы быть вместе с ней.

Я не считала часов, не видела ничего вокруг, никакой шум, ничто, казалось, не могло вывести меня из этого глубокого и тягостного раздумья, — когда дверь моя неожиданно отворилась. Вошел старый Форе в сопровождении солдата из революционной стражи, вид которого привел меня в смущение; он сделал повелительный жест, и Форе почтительно удалился, а я осталась с глазу на глаз с старым своим знакомым, Г. Александром. «Как, это вы? — воскликнула я, — а что с отцом?» — Не знаю, где он в настоящую минуту, ответил он; — нас арестовали на границе, потому что заподозрили подлинность наших бумаг. В то время, как пошли за комиссарами, которые должны были их освидетельствовать, отец ваш подкупил человека, сторожившего нас, предложив ему свои часы; тот выпустил нас в окно и мы имели счастье вернуться в Фонтэн [139] после кратковременного отсутствия. Там не заметали моей отлучки, и я снова принялся за свою должность. Отец ваш недавно уехал оттуда один. Бурден отправился в другую сторону, а Шарме остался у себя. Так как меня предупредили, что на меня сделан донос в правление городского округа, то я поспешил засвидетельствовать свой настоящий паспорт в управлении сельского округа прежде, чем донос сделался там известен, чтоб не подвергаться более той же опасности. Я удаляюсь из этих мест и уже простился с добрыми Шозьер, но я обещал им справиться, есть ли у вас ещё хлеб. (Эти добрые люди часто доставляли мне хлеб). Коли вы нуждаетесь в нем, дайте им знать: они пришлют вам. — «Ах, мне ничего больше не нужно, — отвечала я, — тетушки моей уже нет на свете со вчерашнего дня!» — А вы, живо возразил он, — что вы будете делать? Что станется с вами? — «Я ожидаю своей участи, она известна мне; в эту ночь будут производить обыски; я знаю, что буду арестована». — Как? — «Да, меня предупредили об этом; тюрьмы пустеют, надо же их опять наполнить». — И вы остаетесь на месте? — «Да». — Вы хотите ожидать их спокойно здесь; вы этого хотите? — «Да, я не имею иного желания и не могу дождаться этой минуты». — В таком случае, возразил он, — уж лучше пойдемте со мной! Я вернусь в Фонтэн и отведу вас к тетке Шозьер. — «Нет, сударь, уходите, я не хочу бежать от своей судьбы, я хочу умереть, я хочу последовать за ней: что мне остается на земле? Я желаю смерти»... — А я, сказал он твердым голосом, — не допущу этого; само Провидение привело меня сюда, чтоб исполнить священный долг, и я исполню его волю. Я здесь единственный человек, который знает отца вашего, я последний видел его; я взываю к вам в эту минуту его именем и его властью приказываю вам уйти от смерти, которой вы так желаете. А кто сказал вам, что вы будете иметь счастье умереть? Кто может знать, какая участь ожидает вас в этой тюрьме, куда вы желаете попасть? Вы посвящали все свои заботы тетушке, а кто же станет заботиться о вас? Или вы рассчитываете на наемные услуги, которые даже тетушку вашу не всегда удовлетворяли? Сохраните себя для отца, для братьев, с которыми вы со временем увидитесь. Я требую и приказываю вам их именем встать и последовать за мной! — Он говорил повелительным топом, но я все еще противилась. «Не хочу я жизни, не нужна мне жизнь, уходите! Может быть, у меня уже нет более на свете никого из близких; я вижу ясно перед собой свой путь; Господь мне указывает его и я последую по нем». — Если так, возразил г. Александр, — то и я останусь здесь и на вас надеть ответственность за мою гибель. — При этих словах я встала. «Вы победили, сказала я ему; идем, я не имею права располагать вашей судьбой». Едва только я выразила ему свое согласие, как вошла моя горничная. «Я увожу вашу [140] госпожу, — сказал он ей, — она не остается здесь на ночь». Канта залилась слезами при таком неожиданном известии. — Как! вы ее уводите с собой! воскликнула она, — а что же станется с нами? В эту ночь придут ее арестовать; ее здесь не найдут и нас посадят в тюрьму; ах, оставьте ее!».

Трудно было бы описать выражение, которое приняло лицо г. Александра при этих словах Канта. Сначала это было просто удивление, как будто он ничего не понимал, а затем такая ярость, это он едва мог владеть собой. «Что!! И ты в самом деле так думаешь, несчастная? Как! ведь она последняя из семьи твоих господ, единственная, которая осталась у вас, и ты можешь жертвовать ею, ты, которая должна бы почитать за счастье отдать свою жизнь, чтобы спасти ее; но нет, ты не заслуживаешь такой прекрасной участи, ты не достойна умереть за нее!».

Негодование и справедливый гнев придали такую силу его голосу, что бедная Канта словно окаменела перед этим энергическим человеком. Можно было подумать, что самая жизнь приостановилась в ней на мгновение; она стояла неподвижно, безмолвно, не смея произнести ни одного слова. В эту минуту вошел Форе. Он не расслышал того, что говорил Александр, но до него доносились звуки его возвышенного голоса; поэтому он пришел узнать о причине распри. Г. Александр не дал ему времени даже сделать вопрос и объявил ему повелительным тоном, что он имеет приказ сейчас же увести меня. Старик Форе, исполненный уважения к его мундиру, поклонился в знак согласия и отворил нам дверь. Из всего случившегося било одно ясно: что времени нельзя терять, и я вышла из дому почти не помня себя.

Все это произошло необыкновенно быстро, и я уверена, что мы ложно истолковали мысль Канта, а она не успела даже объяснить ее нам. Я чувствую потребность упомянуть здесь, что эта бедная девушка, хотя очень неприятного характера, но была вовсе не злая, и я не имела никакого основания считать ее враждебной мне. Я все еще думаю, что она тогда приняла г. Александра за то именно, чем он казался, т. е. за настоящего республиканского солдата; добившись от него, чтобы он оставил меня в покое, она вероятно сама намеревалась потом удалить меня из нашей квартиры до того, как придут к ней с обыском.

Должна признаться, что, не желая смущать ее, я никогда не рас прашивала ее об этой минуте помрачения или заблуждения ее встревоженного ума.

Я покинула свою квартиру, сильно сожалея только о единственном существе, всегда остававшемся мне верным и которое я не смела взять с собой: это была моя маленькая собачка, которая своим живым взглядом и нежными ласками утешала меня каждый вечер по возвращении моем к домашнему очагу, где я давно уже не [141] находила более ни тихой беседы, ни любви. Я с радостью встречала этого верного друга, единственного, который ещё умел любить меня. Отец мой и тетушка любили эту собачку; она представляла для меня связь с прошедшим и воспоминание о прежних светлых днях; мой последний взгляд говорил ей на прощанье: и ты тоже была ею любима!

Я быстро удалилась с моим провожатым, мундир которого везде давал нам свободный проход. Мы прошли через городские ворота без малейшего препятствия и очутились за городом на свободе. Нам нужно было поспешить выйти из города, потому что становилось темно, а такая поздняя прогулка могла бы показаться подозрительной. Скоро наступила глубокая тьма; шел мелкий, насквозь пронизывающий дождь. Вследствие невозможности что-либо различить в темноте мы подвигались вперед очень медленно и скоро почувствовали сильное утомление. Только благодаря тому, что г. Александр знал эту дорогу чуть не на память, он мог находить ее среди непроницаемого мрака, благоприятствовавшего нашему бегству. Что же касается до меня, то я спокойно и доверчиво отдалась попечением этого великодушного человека, который шел впереди меня, осторожно шагая и избегая шума и встреч. Во время этого ночного путешествия я перебрала в своей памяти все печальные события, которые довели меня до того, что пришлось мне, молодой девочке, скитаться но большой дороге в глубокую ночь с совершенно чужим молодым человеком.

Мы дошли в Фонтэн очень поздно. Добрые люди, у которых я должна была искать убежища, приняли меня очень радушно. Г. Александр рассказал им про мое несчастье, поручая меня их заботам. Они проливали слезы вместе со мной и высказали в своем радушном приеме всю деликатность, свойственную избранным душам. Половина ночи прошла в рассказах; возвращение г. Александра было великой радостью для всей семьи; пылающий камин, хороший ужин восстановили наши силы. Проговоривши долго о бедствиях настоящих дней, о грозном будущем и роковом прошедшем, — я пожелала доброй ночи своему провожатому и, протянув ему руку, хотела было высказать ему свою благодарность; но я не находила слов для выражения ее. «До завтра!» могла только я сказать ему. Я никогда более не видала его после этого. Он ушел до рассвета. Не знаю, жив ли он еще и где обитает — мне не пришлось более слышать его имени. На другое утро, проснувшись, я была грустно разочарована; я считала себя виноватой перед ним в неблагодарности; я так мало, так плохо поблагодарила его! Он спас и защитил слабую и одинокую сироту с опасностью собственной жизни; такой подвиг должен быть награжден свыше, и в моих молитвах я не переставала Бога просить за него. [142]

Действительно, в самую ночь моего бегства явились в нашу квартиру, чтоб меня арестовать. Спросили, куда я девалась? Наш страж Форе отвечал, что я уже была арестована около шести часов вечера солдатом из республиканской стражи. «В какой же она тюрьме?» — Не знаю, куда он ее отвел. — Они удалились. Успокоенная тем, что этим ответом удовольствовались, и что мое удаление не подвергало ее самой опасности, Канта не выдала моей тайны. Огромное число арестов, производившихся в эту ночь, не позволяло скоро удостовериться в справедливости показаний; очень важно было выиграть хоть несколько времени. В случае, если бы бедную девушку засадили в тюрьму, не знаю, до какой степени у нее хватило бы мужества, но надеюсь, что она нашла бы силу в самом несчастье. Впрочем, несмотря на то, что г. Александр тщательно скрыл от нее место моего убежища, она легко могла догадаться, что я в Фонтэне, куда вскоре после того и явился Сен-Жан, чтобы увидаться со мной.

Я провела три недели у этих славных людей, чья доброта никогда не изменила мне. Не могу вспомнить без умиления о внимании и заботах, какие они мне расточали; только после многократных моих настояний я могла добиться, чтобы меня допустили есть за одним с ними столом и то же самое, чем они сами питались. «Вы не привыкли ни к часу нашего обеда, ни к нашей нищи», говорили они мне. А у меня, право, не было более никаких привычек. Магдалина, добрейшая Магдалина, окружала меня самым деликатным вниманием. Всегда вовремя предупреждавшая о домашних обысках, которые производились в селе, она тотчас отводила меня окольной дорогой за пределы департамента; я возвращалась домой лишь во удалении комиссаров. Охранение меня не было для нее каким-нибудь второстепенным интересом; я была для нее верным лицом, которое нужно было спасать; на мне одной была сосредоточена вся ее нежная попечительность. Покой и праздность, в которые я вдруг погрузилась, казались мне невыносимыми; дни мои не были наполнены никакой заботой. С тех пор, как мне не о ком было думать, кроме себя самой, ничто не привязывало меня более к жизни. Я словно была оторвана от дерева, давшего мне жизнь — и стала бесполезной веткой, которой суждено было засохнуть и умереть вдали от него. Мною овладела глубокая тоска и чувство моего сиротства внушило мне сильнейшее желание найти отца; это желание обратилось, в какое-то болезненное состояние, которое отчасти даже поколебало мое намерение исполнить завет тетушки. Когда Сен-Жан и Канта разведали о моем намерении, их страх возвратиться одним в Мулен заставил их пустить в ход всевозможные хитрости, чтобы склонить меня вновь к первому плану. Не стану углубляться, имели ли они в этом случае [143] в виду волю моей тетушки, или просто боялись, что с них взыщут, если они вернутся без меня.

Провидение, казалось, избрало своим орудием эти малодушные существа для того, чтоб напомнить мне и обратить меня к моему долгу, и я уже была готова исполнить его. Между тем, — должна сознаться, — я не без страха помышляла о возвращении в родные места, где, вследствие ненависти к моему отцу, я могла ожидать очень дурной встречи, и эта неизвестность относительно приема, какой мне сделают, еще усиливала мое смущение.

Я вела очень тихую жизнь, которая могла бы показаться мне даже приятной, если бы не тяжкие воспоминания и горькое сожаление, наполнявшие мое сердце. Каждый вечер я читала вслух жития святых. Около полуночи тетка Шозьер читала вслух вечерние молитвы и после того благочестивое общество расходилось. Такая жизнь вполне удовлетворяла меня. Каждое воскресенье я читала всю обедню соединенной семье; стоя на коленах, исполненные горячей веры, все мы молили Бога о раскаянии грешных и об утешении несчастных. Дурочек Пьер принимал участие в наших молитвах всеми силами своих способностей; за отсутствием рассудка, он молился сердцем. Разве этого не достаточно Богу? У него было искреннее смирение и хватало ума на то, чтобы свято хранить важные тайны, которые по неволе иногда приходилось ему доверять.

Увы! во исполнение воли моей тетушки мне приходилось начать самое несчастное существование; я должна была жить одна, сама решать каждый свой поступок и отвечать за свои речи: ужасная и опасная свобода; я не имела друзей, никого, кто бы мог руководить мной. О! как велика премудрость Того, кто скрыл от нас будущее! Кто бы мог вынести его бремя, если б оно вперед было нам известно! Если бы я тогда могла предвидеть всю совокупность горя и испытания, которые собирались над моей головой, я думаю, что, вернувшись в Лион, я стала бы умолять, как благодеяния, чтобы мне позволили сложить ее на плахе. Но Господь знал мою слабость и поддерживал меня в бедствиях.

Я ничего не могу сказать о своем характере; события руководили мной; я действовала под их влиянием более, чем по собственному влечению. Я была в одно и то же время робка и настойчива, сдержана и доверчива; одиночество заставляло меня сосредоточивать в себе все мои чувства; высказывать их и не быть понятой — казалось мне каким-то святотатством. И мнения свои я скрывала по той же причине. Молчание часто служит нам охраной. Впоследствии мне приходилось слышать похвалы моему мужеству, и меня это удивляло. Могла ли я поступать иначе? Обстоятельства увлекали меня за собой, и я следовала по тому пути, на который они меня наталкивали. Меня легко было провести под личиной искренности, потому что, несмотря на многие испытания, я с трудом верила злу, или, [144] лучше сказать, я имела настоятельную потребность верить добру. Разуверившись в Сен-Жане и Канта, я чувствовала к ним непреодолимое отчуждение, и в то же самое время по старой привычке, образовавшейся с детства, я относилась с некоторым вниманием к их мнениям. Необходимость выказывать им доверие, которого я более не имела, было для меня истинной пыткой. Это противоречие моих чувств с моим положением было мне тяжелее всего переносить. Незаметно овладевшее мною равнодушие, которое я не осмелюсь назвать покорностью судьбе, отнимало у меня всякий страх или беспокойство за самое себя.

При таком состоянии ничего не могло быть для меня счастливее пребывания в Фонтэне. Несмотря на праздность проводимых мной дней, на одиночество и неведение того, что меня ожидало впереди, я находила большое удовольствие жить близ Магдалины. Сделавшись для нее понемногу новой Сориак, я наследовала ей в сердце Магдалины; и в самом деле, положение мое не могло не внушать участия. Она не покидала меня, придумывая и употребляя всевозможные средства, чтобы меня развлечь; и она становилась для меня со всяким днем дороже. Старушка Шозьер со своей стороны, заботливо изучая мои вкусы, старалась угодить мне и всегда подавала мне какое-нибудь кушанье более изысканное, чем их обычная нища. Все замечания мои по этому поводу были напрасны. «Вы не так созданы, чтобы жить, как мы», говорила она, и я ничего не могла поделать с ней. Даже муж ее оказывал мне внимание, насколько был к тому способен; участь мол видимо трогала его. В то время одна только я жила у них и возраст мой, вероятно, не представлялся ему достаточной причиной, чтобы опасаться за спокойствие свое; он постоянно был в самом лучшем расположении духа.

Сен-Жан, без труда догадавшийся, где я скрывалась, скоро явился ко мне и привел мне Кокетку, мою любимую собачку. Это была моя первая радость после всего пережитого в последнее время и я была искренно тронута вниманием, доставившим мне ее. Радость этого верного друга была столь же велика. Кокетка любила меня, она была мне предана, она была моим единственным достоянием. Надо быть лишенным всего, как я была тогда, чтоб понять, какую цену имели для меня ее ласки: это была нить, которая еще связывала меня с тем, чем я была, со всем, что я прежде имела. Отец мой и тетушка тоже любили и ласкали ее. Мне казалось, что на ней еще сохранились следы дорогих рук, ласкавших ее; мне казалось, что она еще питает благодарность к ним. Сколько воспоминаний вернулось ко мне вместе с ней! Ее присутствие говорило мне обо всем, что я утратила. Я заплакала, увидевши ее; мне казалось, будто она понимает меня, и я не чувствовала уже себя такой одинокой. [145]

Сен-Жан объявил мне, что по просьбе его и Канта, печати с нашего имущества были сняты для того, чтобы они могли отобрать свои вещи, согласно с полученным ими разрешением. Затем он сообщил еще, что они намерены уехать из Лиона и воспользоваться возвращением в Мулен одного извощика, который оттуда привез для продажи деревянные башмаки и ехал обратно порожняком. «И вот я пришел спросить вас, что вы намерены делать?» прибавил Сен-Жан. «Я поеду вместе с вами; я не имею ни силы, ни воли поступить иначе». Действительно, с тех пор, как я приняла твердое решение исполнить желание тетушки, все мои страхи исчезли. Я отправила Сен-Жана к г-же Миляне, чтобы уведомить ее о моем предстоящем отъезде и просить ее совета, каким образом достать мне паспорт.

Он вскоре вернулся за мной и отвел меня к г-же Миляне, не говоря ни слова о моем присутствии в Лионе гражданину Форе. Я никогда не забуду доброты и нежности г-жи Миляне, ее чисто материнской привязанности и того сладкого чувства, какое вселяли мне ее заботы, ее ласковые речи и приемы; прежние привычки и чувства, как старые знакомые, живо возникли передо мной и я не могла удержать слез при мысли о том, что я утратила безвозвратно.

Для того, чтоб получить паспорт, надо было иметь свидетельство из участка. Я не могла, не подвергая себя опасности, отправиться лично хлопотать о нем в своем участке; было решено, что сто-франковая ассигнация заменит мне это свидетельство; выдававший их охотно шел на эту сделку. Это дело было поручено горничной г-жи де-Миляне, чрезвычайно умной и находчивой женщине. Лицо, от которого все это зависело, было заранее предупреждено, и я отправилась вместе с ней в его канцелярию; я подала ему ассигнацию под видом свидетельства; он сделал вид, будто внимательно прочитал поданную бумагу и, бережно спрятавши ее в ящик, выдал мне паспорт с обозначением звания белошвейки, которое подходит всякой женщине; — а необходимо было иметь какое-нибудь звание.

Я поужинала у г-жи Миляне и переночевала в ее комнате. Когда я стала раздеваться, она заметила красную ленточку на моем корсете. «Александрина, что это у вас такое?» — Это крест св. Луи, принадлежащий моему отцу. — «Как! С ума вы что ли сошли, милый друг мой? И вы постоянно носите его?» — Конечно! У меня остался только этот крест и я хочу сохранить его отцу. — «А когда вы ходили в тюрьму?» — Он всегда был на мне; отец своей кровью заплатил за него. — «Александрина, пожертвуйте мне его. Если бы вас стали обыскивать, это могло бы подвергнуть вас опасности; вам пришлось бы, может быть, поплатиться за это жизнью; неблагоразумно так рисковать!». [146]

Мне было тяжело уступить ей, но я не могла долго противиться в виду благоразумной ее осторожности, ее дружбы и своей благодарности к ней. Я решилась расстаться с крестом и вручила ей свое сокровище.

В моем корсете хранились еще бумаги, тщательно запрятанные мной; они были доверены мне отцом и тетушкой (они оба забыли, что в критическую минуту дали их мне спрятать. Я не нашла более верного места, как свой корсет, где они были зашиты. Тут же хранилось у меня прежде несколько бланков, подписанных де-Пресси и доверенных почему-то моему отцу; но от них я давно отделалась, понявши, какая опасность была связана с этим именем. - Прим. автора.). Не получая более новых распоряжений, я осталась верна тем, которые были даны ими прежде. Пришлось отдать все это моей предусмотрительной покровительнице — решение, тем более для меня тягостное, что это лишало меня еще одной заботы: я становилась все беднее в этом отношении.

На другой день я отправилась во Временную Комиссию для за свидетельствования моего паспорта. Эта обязанность была возложена на бывшего начальника муленского училища. Он всматривался в меня долго и пристально. «С каких пор ты занимаешься шитьем белья?» — С тех пор, как я научилась шить у своей матери. — Он больше ничего не сказал.

Возвратившись из Временной Комиссии, я собралась назад в Фонтэн; наше прощанье было самое нежное. Я расставалась с истинной благодетельницей, и г-жа Миляне была глубоко тронута моей участью. Она сама скоро должна была уехать из Лиона к своим детям, которые уже давно были перевезены в Швейцарию, где находились вне всякой опасности у одной из ее сестер, жившей в этой стране с того времени, как началась эмиграция.

В минуту разлуки г-жа Миляне вручила мне маленькую пачку немного обгорелых ассигнаций. «Возьмите — сказала она мне; — это бумажки, случайно уцелевшие от пламени, куда ваши несчастные земляки перед смертью бросили все, что имели. Кое-что было спасено, и я вручаю эти бумажки вам, как единственному лицу, могущему иметь притязание на них, потому что вы из того же города».

Этот деликатный способ оказать мне помощь тронул меня до глубины души; а когда я хорошенько раздумала, то еще более убедилась, что она просто воспользовалась ходившими в городе слухами, чтоб помочь мне в бедности. Как бы могли эти ассигнации попасть в ее руки? Я благословила ее всем сердцем и, очутившись снова в печальном одиночестве, направилась вместе с Сен-Жаном к Фонтэну, где должна была провести все остальное время до своего отъезда. [147]

Магдалина не могла утешиться при мысли о моем отъезде. Она не любила ни Сен-Жана, ни Канта, и рассказала мне про их интриги, имевшие целью помешать мне остаться в Фонтэне; она уверяла меня, что все их рассказы, передаваемые мне с тем, чтобы отклонить мое намерение ехать в Швейцарию, были крайне преувеличены, а частью даже сочинены ими самими. «И вот люди, с которыми вы собираетесь уезжать», говорила она мне. «Пока я думала, что это для вашего блага, я молчала; но они боятся только за себя. Оставайтесь с нами, мы любим вас, мы будем заботиться о вас». — Магдалина, я должна исполнить волю тетушки. — «Ах, ваша тетушка не думала, что вам придется плохо на вашей стороне; она желала вам добра, а ведь они хотят увезти вас туда только для того, чтобы не подвергнуть себя наказанию».

Я могла отвечать этой добрейшей девушке одними лишь слезами. Ее привязанность глубоко трогала меня, но не могла поколебать моей решимости. «Нечего делать! говорила она; но если вы будете несчастливы, напишите мне, — я сумею пробрать ее к вам, я вас спасу и уведу назад к себе; пока я жива, здесь с вами не случится ничего дурного, и вы станете у нас дожидаться возвращения отца вашего. Он вернется сюда, будьте в этом твердо уверены». Добрая Магдалина! она так бы и сделала, как говорила, она была способна на это! Я могла только горевать вместе с не и оплакивать нашу разлуку, лишавшую меня такого преданного друга. Я провела еще несколько дней в Фонтэне; прекрасные, тихие дни, дни отдохновения после бури, когда набираешься новых сил перед новыми грозами.

Покончивши все свои дела, Сен-Жан и Канта пришли за мной и я распростилась с доброй семьей Шозьер. Печально было это прощанье. Никогда еще решение мое не имело такой важности, как теперь: оно повлияло на всю мою остальную жизнь.

В Лионе, перед отъездом в Мулен, я провела ночь в квартире тетушки: какая это была тяжелая ночь! Когда Форе увидел, что я снабжена паспортом, вполне исправным, он не думал противиться моему отъезду, который был, впрочем, скорее выгоден для него: он не мог жалеть об удалении единственного лица, имевшего право требовать вещи, доверенные ему на хранение и которые он привык считать своими. Говорят, будто, по наущению и с помощью жены, он раскрал большую часть того, что было опечатано. Впоследствии он погиб вместе с ней во время реакции.

Я пошла проститься с г-жей Сулинье и ее дочерью, моей ровесницей, с которой мы были очень дружны. Их страж пропустил меня к ним по случаю моего отъезда. Муж г-жи Сулинье погиб на эшафоте; они же надеялись получить разрешение покинуть Лион, чтобы удалиться в маленькое имение, поблизости города Сан, принадлежавшее г-же Сулинье. Все эти прощанья надрывали мне сердце. [148]

Придется ли еще когда-нибудь свидеться? Мне, по крайней мере, казалось, что я стремлюсь в какую-то бездну.

Я пошла наверх к г-же де-Бельсиз, которую я почитала, как святую, и любила, как мать. Она со слезами благословила меня. Тут я решилась спросить ее, где находится ее дочь, — где та, которая внушала мне такое уважение и удивление, что я не знала ни одной молодой девушки выше Фелисите де-Бельсиз.

«Она в безопасности», отвечала мать. — Слава Богу, сказала я, — да возвратит вам ее Господь, и да сохранить ее дружбу ко мне. Старый маркиз де-Бельсиз присоединился к пожеланиям своей жены, и я простилась с ними. Я видимо внушала им большую жалость.

На другое утро рано я села в тележку башмачника и мы выехали из этого злополучного города, где я все потеряла; с нами еще ехал маленький мальчик, лет четырех или пяти, отец которого был казнен, а мать, находясь в крайней нищете, отдавала его на попечение дяде, книжному продавцу в Мулене. Вид ребенка моложе и несчастнее меня заставил меня подумать о том, что у меня еще оставалось в жизни; я ехала к своей сестре, к своей старой няне; я возвращалась в свой дом, где родилась; может быть, там найдутся и друзья.

Путешествие наше было невеселое; тон и манеры моих спутников, Сен-Жана и Канта, их грубость, никогда не поражали меня в такой степени прежде; они теперь не церемонились более. Я заметила в мешке у Канта несколько платьев тетушки. «Она подарила их мне», сказала она; видно, она буквально поняла последнее письмо тетушки, хотя та имела в виду совсем иное. Я молчала, начиная понимать, как тщетны были бы всякие жалобы!

ГЛАВА XIV.

Возвращение мое в Ешероль. — Я нахожу там сестру и няню. — Мой допрос. — Мулевский Революционный Комитет хочет меня посадить в депо. — Доктор Симар противится этому. — Меня подвергают временно домашнему аресту. — Г-жа де-Гримо. — Жизнь моя в Ешероле. — Дерево свободы. — Девица Мелон, моя тетка. — Она получает разрешение взять меня к себе.

Я приехала в Ешероль чудесным утром; это было в конце мая (1794 г.); а между тем, как все показалось мне пусто и мрачно! Меня здесь не ожидали, но меня встретила наша няня с искренней радостью, как потерянное дитя, на возвращение которого она не надеялась более. На другой день спутники мои уехали далее, в Мулен, и я почувствовала облегчение, точно с меня свалилось большое [149] бремя, потому что после всех хитростей, какие они пускали в ход по отношению ко мне, они внушили мне сильное недоверие, делавшее мне их присутствие крайне тягостным.

С той поры, когда я была принуждена жить с людьми, которым я не доверяла, — я привыкла задерживать в глубине души свои чувства и скрывать свои мысли; эта привычка, в иных случаях имевшая для меня и счастливые последствия, слишком часто лишала меня утешения и советов, доставляемых доверчивыми отношениями.

Счастливо то детство, которое протекает среди любви и под взорами нежной и бдительной матери, чья рука направляет и поддерживает нетвердые шаги, чей разум наставляет и просвещает неокрепший детский ум, чье сердце влагает в юное сердце ребенка свои добрые качества и, вселяя в него любовь к Богу, рассеивает его страхи и укрепляет его веру! Я была лишена всех этих благ! Уже когда я стала входить в возраст, я начала понимать всю их цену, сознавать их лишение, равно как и происходившие оттого недостатки свои.

Итак, я вернулась в Ешероль, исполненная недоверия к другим и к самой себе. Мне казалось, однако, что я все-таки лучше воспитана, чем те, которые меня окружали, а это смущало меня за них и какая-то внутренняя неловкость, незнакомая мне доселе, сделалась обычным моим настроением.

Воспоминание о прежних днях, проведенных мною среди своей семьи в этом дорогом моему сердцу месте, делало мне настоящее очень горьким. Я очень любила свою няню, но мое доверие к ней было поколеблено мнениями, высказанными ею еще при самом начале революции. Ненависть, которую она питала к злоупотреблениям произвола, ослепляя ее, заставляла ее полагать благо отечества в совершаемых переворотах; она приветствовала их с жаром, который я еще живо помнила, и это невольно налагало в моих глазах некоторую тень на расположение, которое она высказывала мне. Нетерпимость, столь свойственная молодости, искажала мое суждение и смущало мое сердце. Я считала ее чуть не преступной потому, что она один раз была не права, и советы ее уже не имели более веса в моих глазах. Однако ж я чувствовала, что привязанность ее ко мне нисколько не изменилась; скоро я могла убедиться в редком благородстве ее души и в таком великодушии сердечном, что нельзя было иначе относиться к ней, как с глубочайшей признательностью; она сделалась необходимой для моей сестры и была вполне преданна ей; вся ее жизнь была посвящена самым нежным попечением о ней; я не могу описать всех услуг, оказанных нам этой женщиной, всей ее изобретательности в изыскании для нас средств к существованию. Она давно отреклась от заблуждения, происшедшего из ее любви к справедливости, и предала [150] проклятию революционеров и их неистовства. Сделавшись снова тем, чем была прежде, она с ожесточением обратила теперь против них всю свою ненависть. Как я счастлива, что могу отдать справедливость ее памяти и засвидетельствовать на этих страницах, как много я ей обязана!

Двор перед нашим замком показался мне огромным пустырем, по которому моя плохенькая тележка медленно подъехала к крыльцу. Я слезла с нее. Как всё было безмолвно вокруг! Полтора года тому назад я уехала отсюда в покойном экипаже, сидя рядом с тетушкой, окруженная вниманием и заботами. А теперь оставалась ли ещё у меня семья? Отец, братьи мои, существовали ли они еще? Суждено ли было мне снова увидеться с ними? — Я невольно вздрогнула, холод пробежал во всем моим членам. Если бы не опасение, что другие заметят то, что я испытывали, если бы не страх расслабить себя, я не могла бы скрыть сердечной боли, терзавшей меня; а более всего страх расчувствоваться при равнодушных зрителях заставил меня уйти в себя и подавить глубокое волнение, поколебавшее мою твердость; я не пролила ни одной слезы, вступая в запустелый и запущенный дом моего отца.

Я нашла свою няню всецело предавшей заботам, которых требовало состояние моей больной сестры, и полагавшей все своё счастье и тем, чтоб сколько-нибудь усладить печальную жизнь бедной Одилии. Бабета, славная девушка, бывшая у нас в услужении еще до нашего отъезда, помогала ей во всем и служила преданно. Она тоже встретила меня любовно; сестра же не узнала меня, Остальные обитатели замка, исключая Верньера, честного нашего садовника, смотрели на меня скорее с любопытством, чем с участием.

Меня поместили на кухне, или, вернее сказать, она служила нам гостиной. Спала же я и узкой комнатке под чердаком вместе с сестрой, няней и Бабетой. Все остальное, как сказали мне, было под секвестром. Однако, этот мнимый секвестр не мешал фермерам пользоваться нашим жилищем и даже пускать туда своих друзей. Я видела сама, как окна в комнате матери моей открывались для чужих; только я одна была изгнана из этой комнаты, где я получила ее благословение и последнее прости, где она испустила последний вздох на моих глазах; только я одна не смела переступить порога этой священной для меня комнаты; помещенная на кухне отцовского замка, я видела, как расхаживали, распоряжались в нем те, которые, бывало... Это было жестоко!

Едва я успела вступить в дом, как уже был отправлен нарочный в Мулен, чтобы довести до сведения Революционного Комитета эту важную новость. Четырнадцатилетняя девочка, спасшаяся каким-то чудом от смерти и нищеты; ребенок, - несчастный отпрыск этой ненавистной семьи, прибыл в имение отца! [151]

На другой день меня будят в четыре часа утра: надо вставать, так приказано - меня ожидают. Я схожу в сад, где нахожу некоего С., бывшего аптекаря, теперь члена Революционного Комитета. Он находился в крытой аллее, превратившейся в эту минуту в судилище, где я подверглась строгому допросу. «Где твой отец?» — Я не знаю. — «Видела ли ты Пресси? (де-Пресси был, назначен главнокомандующим во время осады Лиона; я часто видела его у отца. Но зная, к чему могло привести это первое признание, — я держалась неуклонно своей системы полного отрицания. Я никогда не упрекала себя за эту невинную ложь. - Прим. автора.) — Нет. — «Было ли тебе известно что-нибудь, о планах гнусного города Лиона?» — Нет. — «Не говорилось ли когда либо в твоем присутствии о противореволюционных замыслах? — Нет, — «Где твои братья?» — Я не знаю. — Вот приблизительно в каком роде были эти вопросы и мои ответы.

Этот человек, малорослый и весьма невзрачный, пронизывал меня своим взглядом и, казалось, хотел проникнуть в глубину души моей; он допрашивал меня очень долго, изменяя и переворачивал те же самые вопросы: я оставалась при том же лаконизме. Няня моя в это время трепетала :за меня и тихонько молилась.

Не добившись ничего, он, наконец, прекратил допрос и, не довольным тем, что был побежден ребенком, прибавил громким и повелительным голосом: «Слушай-ка внимательно, что я скажу тебе, и изволь повиноваться. Ты имеешь несчастье принадлежать к семье, изменившей отечеству; и ты должна смыть это пятно, загладить ее преступления и очистить нечестивую кровь, которая течет в твоих жилах; ты можешь это сделать только служа народу и трудясь на его пользу. Работай на солдат, а главное — доноси на изменников, раскрывай их преступные замыслы, объявляй их злодеяния; таким только образом ты можешь искупить позор своего имени; таким образом ты можешь послужить на пользу республике!» Вместо ответа я горько улыбнулась, а он ушел, издали еще крича мне: «Доноси, доноси».

Посещение это страшно напугало мою няню. Она сейчас же объявила мне: «Нужно повиноваться и работать, как он приказал; я велю попросить в Мулене рубашек и курток для волонтеров, чтобы ты могла потом доставить свою работу в комитет (многих дам принуждала таким образом работать на солдат, которые крайне нуждались в одежде. - Прим. автора.). — Я? Я не стану работать, няня. — «Да разве ты не слышала, что он сказал?» — Я не буду работать. — «Александрина, ты ещё увеличишь свое несчастье». — Что делать, буду терпеть; но ничто на свете не заставит меня исполнять волю этого человека. — «По крайней мере, щипли корпию».. — Нет, не стану. — Моя бедная няня, в отчаянии от моего упрямства, сама принялась щипать корпию. Я видела, что она шила рубашки и куртки, которые, вероятно, потом посылала от моего [152] имени в муленский Революционный Комитет; со мной она не говорила больше об этом.

Мэр нашей коммуны в свою очередь явился к нам для осмотра того, что я привезла с собой. Каждую вещь он развертывал, тряс и тщательно осматривал, чтобы убедиться, не скрывалось ли в ней каких-нибудь мятежных прокламаций; затем был составлен акт и послан в Революционный Комитет. Из осторожности, которую я понимала, не одобряя ее, няня моя спрятала половину из немногих пожитков моих, так что у меня осталось только одно платье, которое я носила каждый день; оно было очень плохо, и я совестилась его. Няня повторяла мне: «Нужно казаться совсем бедной». А я возражала: — Я не хочу внушать жалости. — Ее нежная заботливость страшилась всего, что, по ее мнению, могло компрометировать меня. Я же ничего так не боялась, как внушить сострадание; благодаря тому, что мое чувство гордости легко страдало, я была склона резко отклонять покровительственный тон, который мне было труднее переносить, чем самое несчастье. А между тем, именно в это время я должна была вызывать глубокое чувство жалости, в следствии ожидавшей меня участи. Но я тогда не имела и понятия о позоре, который говорили мне, и узнала уже гораздо позднее то, что расскажу здесь.

После допроса в Комитете стали обсуждать, что со мной делать. Меня считали за опасное существо, носившее ненавистное имя, прибывшее из мятежного города и, может быть, посвященное в такие тайны, которые нужно было помешать мне сообщить другим лицам нашей партии. Поэтому меня не хотели сажать в темницу, где многие из них находились в заключении; к тому же для меня было бы просто счастьем очутиться там среди родных и друзей; а им хотелось именно в моем лице как можно более унизить весь наш род и наказать меня за преступления моей семьи. Результатом этого совещания был приговор, по которому присудили отвезти меня и заключить в депо. При одном этом названии еще теперь у меня вся кровь останавливается в жилах, несмотря на многие годы, протекшие с тех пор. Депо служило темницей для проституток из самого последнего разряда, которые, помимо самого низкого разврата, были виновны в преступлениях почти доказанных и подвернулись бы смертной казни, если бы неполнота выставленных улик не помешала суду произнести приговор. Там-то, в этом месте, зараженном пороком, меня присудили жить!

О, мать моя! В таком-то ужасном жилище дочь твоя должна была дышать испорченным воздухом. Но ты узрела мое бедственное положение. Конечно, твоя молитва была услышана и Провидение не допустило моей гибели. Приговор не был тотчас приведен в исполнение и замедление это спасло меня, давши время раскаянию пробудиться в сердце человека, который знал меня с рождения. То [153] был Симар, наш домашний доктор, со времени революции показавший себя врагом отца; он заседал, как член Революционного Комитета, в том самом доме, где прежде в течение многих лет был принят как друг (Революционный Комитет занял дом моего отца в Мулене для своих заседаний. Прим. автора), и где он теперь готов был осудить на позор ребенка, которого когда-то любил, ласкал и не раз возвращал к жизни. Он поднял голос в мою защиту, выставив на вид, что возраст мой делал меня неопасной, и что, так как наше имение Ешероль не было еще продано, то я могла оставаться в нем под надзором местной муниципальной власти и фермера Аликса, который за меня будет отвечать; и, наконец, что приговор всегда можно будет привести в исполнение, как только Комитет найдет то нужным. Это мнение доктора Симара было принято. Пусть покровительство, оказанное им сироте, послужит ему в пользу пред вечным Судьей!

Я ничего не знала в то время об этом новом бедствии, висевшем надо мной, и очень благодарна окружавшим за деликатное чувство, помещавшее им говорить со мной о том заранее. Возраст мой скрыл бы от меня то, что было тут всего ужаснее, но я все-таки поняла бы достаточно, чтобы придти в отчаяние, когда вдруг очутилась бы и этом ужасном вертепе.

Я совершенно не замечала, что нахожусь под домашним арестом; за мной следили, без сомнения, но я не испытывала от этого никакого стеснения. Впрочем, я и сама не желала тогда иного существования; я вернулась сюда по желанию покойной тетушки и ее воли, бывшая для меня священной, служила мне самой лучшей охраной, поэтому мне и в голову не приходило пытаться бежать отсюда. Да и куда было бы мне деваться? Не зная, где найти отца, какая польза была бы мне покинуть Ешероль? Из друзей семьи нашей многие находились в заключении, иные бежали. Никто не смел даже произнести имени моего отца, боясь скомпрометировать себя; никто не имел власти, ни воли оказать мне покровительство, потому что никто не обладал свободой действий. Г-жа Гримо, единственный достойный друг моей матери, узнавши о крайней бедности моей по возвращении из Лиона, тотчас поручила передать мне, что она уделит мне часть туалета своей дочери Жозефины, моего первого и самого дорогого друга. Я отказалась, но была глубоко тронута таким вниманием.

Впоследствии я узнала, что если бы приговор Революционного Комитета состоялся, то, доверивши свою дочь одной верной приятельнице, г-жа Гримо решилась сама переехать вместе со мной в депо; находясь также под домашним арестом, она хотела хлопотать, чтобы ее перевели в эту темницу. «Я находила, сказала она мне [154] потом совершенно просто, — что обязана была сделать это в память вашей матери». В этих немногих словах заключается величайшая похвала обеим достойным женщинам, связанным такой дружбой, которую не могла нарушить даже смерть; никто не мог у меня отнять этого священного наследия. Велика же была добродетель моей матери, если она приобрела ей такого верного и преданного друга и за могилой еще охраняла ее осиротелую дочь!

Отличаясь редкими качествами души, г-жа Гримо с благородным достоинством переносила свое семейное горе, — ей приходилось много терпеть от дурного поведения и тяжелого характера мужа. Никогда ни одной жалобы не вырвалось у нее по этому поводу. Она пользовалась таким общим уважением, что самые якобинцы питали к ней невольное почтенно, и я убеждена, что она без труда получила бы их согласие разделить со мной заключение.

Жизнь моя в Ешероле потекла тихо и мирно; меня все менее и менее поражало отсутствие шума и необычайных событий, к которым бурная лионская жизнь меня так приучила. Неведение того, что творилось на свете, внесло мир и спокойствие в наше житье и дни мои проходили как-то сами собой в печальном, но успокоительном однообразии, которое не всегда было лишено прелести. За невозможностью входить в комнате замка, я часто блуждала по обширному прекрасному парку, полному воспоминаний моего детства (крытые аллеи из грабин были после того срублены; плуг сравнял все остальное. От великолепного парка не осталось ни следа. - Прим. автора.). Я находила там старых знакомых, дорогих моему сердцу; я упивалась их ароматом. Каждый кустик, каждое деревце, напоминали мне какое-нибудь слово моего отца. Его образ возникал передо мною на каждом шагу.

Как часто с высокой террасы он, бывало, указывал мне рукой на окрестные села и отдельные жилища, рассеянные среди виноградников этого веселого холма! Взор мой, мягко скользя по зеленым лугам, расстилавшимся у наших ног, встречал вдали своевольные воды Аллье, этой красивой речки, соперницы Луары; вот эта хорошенькая усадьба, почти у подножия холма, принадлежит одному родственнику нашему; а там, налево, эта гора с округленной верхушкой, увенчанной облаками, — кто же не узнает ее из тысячи? Это Пюн-дю-Дом. Вот беседка моей матери; отсюда я видела, как она сама поливала цветы, улыбаясь моим резвым играм. Вон там стоят еще деревья, собственноручно ей посаженные; только одного дерева, того именно, которое было посажено на ее счастье, — недостает; не странно ли, что оно погибло в тот самый год, как она умерла? Остальные деревья, живое подобие нашей судьбы, печально прозябают, не пропадая окончательно, но не имея силы расти. Не было ни одного местечка, которое не было бы связано с [155] каким-нибудь воспоминанием и не говорило бы мне о милом прошлом, о моих детских играх и забавах. Как далеко было это время! Революция сделала из меня столетнюю старуху в 14 лет!

В самом деде, кажется, и целое столетие не могло бы произвести столько перемен в Ешероле, как последние полтора года. Фермеры, которые жили в строениях, примыкавших к нашей усадьбе, начинали тогда быстро наживать большие состояния благодаря неимоверно быстрому падению ассигнаций и страшному вздорожанию всех сельских продуктов; многочисленные гости, ежедневно садившиеся за их столом, свидетельствовали о их достатке. Крики, вакхические песни, буйная веселость, часто длившаяся за полночь и доносившаяся до нас, ясно говорили, какого рода общество собиралось у них, чтобы помочь им приобрести и прожиться. Никогда, кажется, богатство не имело такой притягательной силы и никогда не обманывало так, как в то время. Обогатиться было так легко, что всякий спешил это сделать. Каждый хотел возвыситься и достигнуть того положения, того отличия, которых только что лишили прежних владельцев; приобретали за бесценок драгоценную мебель, а вместе с ней и новые потребности. Немногие из этих легко добытых состояний оказались прочными; что так легко доставалось, так же быстро и тратилось.

Что было неприятно в моем пребывании в Ешероле — это недостаток занятий. Я ровно ничего не имела даже для того, чтобы мочь работать для себя; никаких книг, — только изредка мне давали кое-что из отцовской библиотеки. Дни проходили для меня в опасной праздности; я старалась как могла помочь этому горю, работая кое-что для крестьянок. Одна из них как-то раз принесла мне кисейный платок, прося меня вышить но нем, и этим указала мне средство употребить с пользою мое время; за эту работу она принесла мне масла и яиц, и я воспользовалась этим уроком. Няня моя шила чепчики и шапочки для крестьянских детей, и таким образом хозяйство наше обогащалось сыром и даже цыплятами. Раз в неделю посылали покупать говядины на немногие оставшиеся ассигнации из привезенных мной; арендатор давал нам муку, из которой Бабета пекла нам хлеб; а Верньер, верный наш садовник, доставлял нам овощи. Я садилась за эту скромную трапезу в той самой кухне, где еще так недавно собиралась за стол многочисленная дворня отца; но я все-таки не променяла бы своего обеда на тот, с которого доносились до нас отголоски буйной веселости. У меня был хлеб, а разве этого было недостаточно для той, которая не раз бывала лишена его? (в то время, приглашая вас на обед, вам без церемонии говорили, чтоб вы принесли с собой хлеб. Даже на таких обедах, где собиралось большое общество, бывало, что каждый гость вынимал из кармана свой хлеб и на столе оказывался, таким образом, хлеб всех сортов. - Прим. автора.) Теперь меня не страшил более [156] голод, — магическое слово, гигантский рычаг, которым всегда можно поднять массы и обыкновенным последствием которого являются опустошение и смерть. Голод, которым запугивали народ Освобожденной Коммуны, не смевшей более называться Лионом, — это страшное бедствие оказывалось везде, где хотели произвести мятеж. Париж не раз видал, как пользовались этим искусственным голодом для того, чтоб распространять тревогу среди черни, скученной в его степах; опьяненная собственным страхом, эта бешеная толпа опрокидывалась на тех, кого хотели погубить. Можно было найти в изобилии все, и чем народ не нуждается; но хлеба, добываемого им в поте лица и составляющего его главную пищу, — его лишали, как только хотели возбудить его гнев.

Я провела несколько месяцев в полнейшем спокойствии и ничто не нарушило бы однообразия моей жизни, если бы вдруг но был поднят вопрос о насаждении перед нашим замком дерева свободы. Наш арендатор Аликс уверял, что не в состоянии более противиться этому; я только и слышала кругом себя разговоры о приготовлениях к этой церемонии, которая должна была привлечь сюда большое стечение народа. Мне даже принесли показать красную шапку, назначенную для того, чтоб увенчать это дерево; это было обязательным украшением праздника. Няня моя, очень встревоженная этим планом, который она считала отложенным в сторону, не опасаясь, чтоб не заставили меня присутствовать на празднестве, решилась прежде всего выпытать у меня, как я отношусь к этому. «Знаешь ли ты, что у нас будет посажено дерево свободы?» сказала она мне. — Да, знаю, а мне что за дело до него? — «Но ведь...» — Ну, что же? — «Как что! А пойдешь ли ты на эту церемонию?» — Пойду ли я? Да что же бы я стала там делать? — «Но ведь это будет у самых ворот замка, продолжала она, — может быть, того потребуют» — . Я не пойду. — «Захотят, чтобы ты присутствовала на церемонии, чтобы ты плясала вокруг этого дерева, одним словом, чтобы ты делала то же, что они!» — Нет, я не пойду; меня могут силой потащить, но добровольно я не покажусь туда ни за что; я не стану ни петь, ни плясать, ни целовать этого дерева. — «Сжалься надо мной, Александрина! Не возбуждай их гнева, ведь ты можешь поплатиться за это жизнью». — Я готова скорее лишиться жизни, чем так унизить себя; я не боюсь смерти». Бедная няня, в совершенном отчаянии, употребила все усилия, чтобы вразумить меня, но я осталась непоколебима. (несколько молодых девушек, в надежде спасти жизнь своих родителей, имели слабость принять участие в этих вакханалиях и этим лишь сами себя погубили, не добившись помилования, за которое они так дорого поплатились. - Прим. автора.) Она тотчас побежала к Аликсу, чтобы сообщить ему о моем упорстве, могущем иметь для меня самые гибельные [157] последствия. Потерявши всякую надежду заставить меня изменить мое намерение, она советовала ему сделать все возможное, чтоб отсрочить этот злосчастный праздник, и добилась этого; между тем как я, в полном убеждении, что праздник состоится, оставшись одна, обрезала свои чудесные волосы, чтоб не давать этого труда палачу.

Выиграть хоть сколько-нибудь времени много значило тогда. Смерть Робеспьера изменила, наконец, судьбу Франции. Казни стали реже; надежда снова возродилась для нашей несчастной страны. Столько ужасов притомили народ: он также жаждал отдыха. Я с радостью узнала об этом событии, которое, как говорили, обещало возвратить нам мир. Какая-то смутная надежда счастья, спокойствия — явилась вместе с этой важной новостью, великие последствия которой я еще не в состоянии была тогда понять. Но возле меня не было никого, кто бы мог объяснить мне это; а на своей собственной жизни я не ощутила никакой заметной перемены. Страх властвовал еще над всеми умами; никто не смел верить действительному падению этой страшной силы. Эгоизм, корыстные интересы, ожидание, что последует за этой катастрофой, — все это разно волновало граждан. Одни жалели о потере своей доли власти, другие еще сомневались, верно ли это, что гидра сражена. Жители Ешероля принимали участие в общем волнении и всякий старался, если можно так выразиться, придать событиям ту форму, которая соответствовала его желаниям или нуждам, по-своему располагая новым будущим. Я чувствовала себя униженной и оскорбленной всем, что окружало меня; жадность мелких людей выказывалась во всей наготе с тех пор, как террор, витавший одинаково надо всеми, ослабел.

Помню, однажды это время, как я сидела в саду с сестрой и няней, пришли арендаторы отца и растянулись на траве у самой лавочки, где мы помещались. Они продолжали начатый разговор о разделе имущества эмигрантов — химерическая надежда, пущенная в ход с самого начала эмиграции для эксплуатации народа и которой многие все еще грезили. Эти люди меня любили, жалели меня и, несмотря на это, они, нисколько не стесняясь, говорили при дочери своего господина: «Я буду доволен и той частью, которую арендую, я не стану требовать большего». Муж моей кормилицы был в числе их.

Реакция, задавившая Робеспьера, установила более умеренный порядок. Тюрьмы раскрылись; большая часть заключенных была выпущена на свободу; всем стало легче дышать; всякому казалась, будто он ожил; этот переворот отозвался и на моей судьбе, которая совершенно неожиданно для меня изменилась.

У отца моего была двоюродная сестра, которой было, говорят, более восьмидесяти лет; жила она в деревенской глуши и, благодаря такому уединению, да еще попечению г. Бонвана, ее управляющего, несколько посвященного в тайны революции, — избегла ужасов того [158] времени. Своим спасением она была вполне обязана его стараниям скрыть ее, так сказать, от света; и каковы бы ни были средства, которые он сумел употребить в дело, ему удалось спасти ее. Девица Мелон была предана старому порядку вещей по своему положению, состоянию и по своим привычкам; я могла бы прибавить — и по своим летам. Она не ясно понимала ту эпоху, которую переживала Франция, и каждое ее слово могло бы стоить ей жизни. Она находилась в одном из своих имений, где собиралась построить дом, когда разразились смуты, порожденные революцией. Бонван, хорошо знакомый с необузданным нравом девицы Мелон, тотчас понял всю опасность, какой она могла бы подвергнуться вследствие своего характера; и он употребил все свои усилия, чтоб удержать ее в этом уединенном уголке. Она согласилась выждать здесь возврата порядка; в одном из выстроенных зданий этой предполагаемой усадьбы наскоро была устроена маленькая квартирка; конюшня была превращена в четыре комнаты, если не особенно удобных, то на первое время удовлетворительных, где она поселилась с двумя служанками; остальная прислуга была рассеяна по обширным службам будущей усадьбы.

Пока девица Мелон была занята этим устройством, Революционный Комитет Ньеврского департамента, распоряжаясь своевольно чужой собственностью, нашел удобным занять ее дом в городе Невере, и ей поневоле пришлось остаться в ее имении, называвшемся Омбр. Правда, она часто поговаривала о том, что в один прекрасный день отправится в город и палкой разгонит из своего дома всех этих мошенников; но так как ее слова не переходили далее нашего порога, то этим мошенникам мало было до них дела. Впрочем, г. Бонван, вполне располагавший частью состояния своей госпожи, находил приятным для себя продлить это пользование и ловко успевал отводить жадные взоры республики от этого лакомого куска. Таким образом, девице Мелон жилось если не очень весело, то по крайней мере безопасно и то время, как вокруг нее все страдало или гибло. Не получая ни одной газеты, ровно никого не видя, она совсем не знала тогдашнего мира.

Случилось однажды, что в то время, как она обедала вдвоем с Бонваном, пришли доложить ей, что какой-то крестьянин желает видеть ее немедленно. M-elle Мелон велела тотчас ого впустить. Человек этот по глупости, или от смущения, никак не мог объяснить цели своего посещения. На много кратные просьбы яснее выражаться, он прибодрился и произнес следующие олова: «Вы знаете, что теперь все равны, и я пришел подвергнуть вас реквизиции (во многих департаментах якобинцы принуждали таким образом богатых наследниц выходить ха них замуж. - Прим. автора.). — Как? переспросила девица Мелон, ничего не [159] понимавшая. «Я говорю, что так как мы теперь свободно пользуемся своими правами, то я налагаю на вас реквизицию. — Но что же это значит? возразила та уже с нетерпением. «Это значит, что вы должны выйти за меня замуж». При этих словах старуха встала, взяла палку и принялась колотить этого жениха в новом вкусе; все это было делом одной минуты. Тот робко пятился назад, а она колотила его изо всей мочи, приговаривая: «А! Ты хочешь жениться на мне! Хорошо же, я тебе задам свадьбу!» Растерявшийся крестьянин, поджимая то одну, то другую ногу, все пятился назад. «Гражданка, мне сказали..» — Ах, теперь я гражданка! Подожди же, подожди-ка, вот тебе за гражданку! — Так этот олух и удалился со стыдом, как в басне лисица, которую изловила курица.

M-elle Мелон долго еще не могла успокоиться от гнева, а Бонван, говорят, смеялся себе втихомолку. Странное сватовство это происходило в самый разгар террора и задолго до моего приезда. Так и осталось неясным, был ли этот крестьянин просто тщеславный глупец, или он служил орудием какого-нибудь злого насмешника, — только он не показывался более. Некоторым молодым девушкам благородного происхождения не удалось так счастливо отделаться, как моей тетушке. По слабости, или в надежде спасти своих родных от гибели, иные соглашались на эти позорные браки и все-таки не спасли этим ни своих семейств, ни своего имущества. Что могло быть ужаснее таких унизительных уз! Одна из моих кузин, прелестной наружности, которой было предъявлено подобное требование вступить в брак, отвечала, что она невеста одного солдата республиканца и что должна остаться верной защитнику отечества, который в эту самую минуту, может быть, подвергает свою жизнь опасности и проливает за него кровь. Ее твердость вызвала одобрение и ей предоставили свободу ожидать этого республиканского солдата, который существовал лишь в ее воображении.

Я до сих под но знаю, каким образом известие о моем печальном положении и о несчастиях, постигших нашу семью, дошло до m-elle Мелон. Она провела несколько лет в своей молодости у моей бабушки и считала себя обязанной выказать внучке свою признательность. Тронутая моим одиночеством, она решилась придти мне на помощь. От этой-то родственницы которая меня вовсе не знала, и которую я сама едва знала по имени, — я получила доказательство большого участия, особенно для меня драгоценного и те трудные времена; ибо, хотя после падения Робеспьера умы несколько успокоились, но все должности были еще заняты прежними лицами.

Движимая великодушным желанием улучшить мою судьбу, m-elle Мелон послала Бонвана к депутату Ноэлю, находившемуся в это время в командировке в Ньеврском департаменте, чтоб осведомиться у него, не разрешать ли ей, принявши во внимание ее [160] преклонные лета, одиночество и плохое ее здоровье, вытребовать к себе внучку, которая жила вдали от нее совсем одиноко и находилась под домашним арестом. После того, как ему разъяснили положение дела, гражданин Ноэль ответил, что моя крайняя юность дозволяла, по крайней мере, сделать попытку в мою пользу, но что с этой просьбой нужно обратиться в Революционный Комитет Мулена. Как скоро ей был передан этот ответ, она немедленно отправила в Мулен своего управляющего, которому и поручила представить это прошение. По совещании Комитет решил отправить к старушке мою сестру вместо меня. Бонван объяснил им, что гражданке Мелон более восьмидесяти лет и что, нуждаясь сама в уходе, она не могла взять на свое попечение существо, которое требовало еще гораздо более забот, чем она сама, и не согласился на такой обмен. Целые три дня прошло в обсуждении этого вопроса. Тут я в первый раз увидела Бонвана в Ешероле. Никогда не забуду, как я была изумлена, когда услышала, что еще есть на свете лицо, которое принимает во мне участие. Я слушала, не совсем понимая, как эта тетка может требовать к себе внучку. Так у меня была еще другая тетушка и она думала обо мне! Надежда покинуть Ешероль придавала мне необычайное оживление: передо мной раскрывалась новая будущность и я уже готова была считать себя счастливой. Наконец я покину место, где я видела вокруг себя много дурного, где я жила вполне предоставленная самой себе; я воображала, что другая обстановка даст мне все, чего мне тогда не доставало.

Рассказавши мне про тетушку и про ее великодушные намерения, Бонван вернулся в Мулен, а я вся предалась новым для меня впечатлениям. На четвертый день я получила разрешение, или, лучше сказать, приказ уехать.

Комитет согласился на мое передвижение в Коммуну Тэ, где я должна была жить под надзором местных муниципальных властей, с тем, чтобы Бонван взял на себя доставить меня Революционному Комитету, по первому его требованию. На этих условиях мне позволено было ехать.

Я была совершено не нужна своей сестре, которая меня не признавала и находила в постоянных заботах и нежных попечениях няни все, что было необходимо для ее существования. И все-таки мне стало жаль покинуть ее, не смотря на блестящие, хотя и смутные надежды, овладевшие мною. В самом деле, я сама не знала, на что я надеялась; возбужденное воображение мое уносилось в пространство, наслаждаясь мечтами, им созданными; но все же в этой надежде на что-то новое было движение, была жизнь!

Одна из дочерей нашего арендатора проводила меня до Мулена, где мы остановились в гостинице. Аликс и Бонван ожидали меня здесь. Аликс должен был передать Бонвану вместе со мной [161] всю ответственность за меня. На другой день мне было дозволено пойти повидаться с двумя лицами, близкими моей семье — г-жами Фабрис и Гримо, которые встретили меня с одинаковой нежностью. Незнакомая им проводница моя заставила их несколько сдерживать выражение своих чувств. Взявши ее с собой, я сама лишила себя счастья поговорить откровенно с такими редкими друзьями; я могла посвятить какую-нибудь минуту Жозефине, дорогой подруге моих юных лет.

(пер. В. Герье)
Текст воспроизведен по изданию: Картина из истории французского террора (Une famille noble sous la Terreur. Alexandrine des Echerollee. Paris. Plon. 1879) // Исторический вестник. № 5 (до стр. 161), 6 (со стр. 161), 1882

© текст - Герье В. 1882
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
© OCR - Трофимов С. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1882