НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ ПРЖЕВАЛЬСКИЙ

(См. «Русская Старина» апрель 1912 г.)

Преждевременная смерть у порога пятого путешествия...

Возвращение четвертой экспедиции Пржевальского Петербург приветствовал так же горячо, как и возвращение предыдущей. Великий путешественник был в апогее славы. Его заслуги прежде всего были оценены Государем. Императору Александру III угодно было наградить полковника Пржевальского производством в генерал-майоры и выразить желание видеть его в генеральских эполетах... Обласканный вниманием монарха начальник экспедиции был далек от мысли, что успех и блестящие результаты путешествия принадлежат ему одному. За несколько дней до производства в генералы, он доносил в Главный штаб, что большая часть заслуг экспедиции «принадлежит не мне, а моим сподвижникам. Без их отваги, энергии и беззаветной преданности делу, конечно, никогда не могла бы осуществиться даже малая часть того, что теперь сделано за два года путешествия. Да будет же и воздаяние, достойное подвига». — Все участники экспедиции удостоились получить по две почетных награды...

Императорское Географическое общество приветствовало путешественника в чрезвычайном торжественном собрании, происходившем в концертном зале дворца Великой Княгини Екатерины Михайловны... В этом собрании Пржевальский блестяще прочитал первую лекцию, за которой последовал ряд чтений в [362] Главном штабе, Городской думе, Академии Генерального штаба и проч... Интерес к путешествию Пржевальского увеличивался с каждым разом. Друзья и знакомые также не оставляли его в покое, и Николай Михайлович вскоре начал тяготиться Петербургом.

«Пребываю еще в Питере, писал он А. М. Лушникову, и мучаюсь несказанно; не говоря уже про различные чтения и оффициальные торжества, мне просто невозможно пройти ста шагов по улице — сейчас обознают, и пошла писать история, с разными расспросами, приветствиями и т. п.

«Искренно благодарю за ваше письмо и за поздравление. Только речь о генеральше вероятно останется без исполнения... В Центральной Азии у меня много оставлено потомства — не в прямом, конечно, смысле, а в переносном: Лоб-нор, Куку-нор, Тибет и проч. — вот мои детища».

Приволье и простор имения Слободы манили Николая Михайловича, и он торопился скорее оставить Петербург и уехать в любимую деревню... Только в деревне — в тиши он мог спокойно работать над историей своего путешествия. «...Года два, писал он консулу Петровскому, придется сидеть за разработкою привезенных материалов. На счет истинного положения Восточного Туркестана мне приходилось говорить с сильными мира сего, но они, сколько я знаю, считают мои слова преувеличенными, другими словами — ложными... Время сделает свое дело, и истина всегда возьмет верх над ложью и проходимством...»

* * *

Двадцатого марта Пржевальский прибыл в Слободу, и через несколько дней отправился в лес, на ночевку, но так как погода еще стояла холодная, и тетерева токовали плохо, то пришлось возвратиться ни с чем, не сделав даже ни одного выстрела... В ожидании тепла Николай Михайлович занялся осмотром «своего маленького хозяйства». Сад уже почти освободился от снега; яблони, вишни и сливы выглядели отлично; посаженные первого марта хотанские и аксуйские дыни и арбузы дали большие ростки. Разгуливая по саду и наблюдая за его совершенством и весенним пробуждением, Пржевальский напоминал собою лучшего помещика. Всякий новый побег, всякий новый цветочек его очень радовал. С первыми яркими лучами солнца весна незаметно развернулась и наполнила воздух благоуханием. С утра до вечера в саду и перед домом раздавались голоса прилетных певчих птичек. Чуткая душа в общении с весенней природой восторгалась и не давала засиживаться в комнатах: Николай Михайлович то уезжал в лес, то разгуливал по усадьбе и сильно [363] сожалел, что с ним нет ни Роборовского, ни меня, чтобы полнее радоваться и полнее жить жизнью природы, как в путешествии. В письмах к обоим нам он старался сообщить обо всем, но главным образом о развитии сада, об охотах, поддерживая в нас энергию к усидчивым занятиям наукой.

«Как ты устроил свои занятия? спрашивал он товарища. Зубри с утра до вечера, иначе не успеешь приготовиться. Не отступай перед трудностями поступления в академию, в этом вся твоя будущность».

«Воображаю, писал он мне, как тебе бывает грустно при хорошей погоде. Но, нечего делать, нужно покориться необходимости. Твоя весна еще впереди, а для меня уже близится осень. Пожалуйста, не часто пиши, лучше учись к экзамену, после же экзамена пиши каждую неделю».

«Не взыщите за то, сообщал Пржевальский супруге брата Владимира Михайловича, что пишу только о тетеревах и вальдшнепах. Больше отсюда писать не о чем. Сейчас опять еду в лес на ночевку».

«Среди лесов и дебрей смоленских, говорил он одному из петербургских друзей, я жил все это время жизнию экспедиционною, редко когда даже ночевал дома — все в лесу, на охоте за глухарями, рябчиками и т. п. Вздохнул свободно и отошел после петербургской суматохи. На днях (половина апреля 1886 года) примусь за писание отчета...»

* * *

Таким образом дни за днями проходили в Слободе мирно и спокойно. Большим развлечением служила почта, по временам приносившая массу писем со всех концов России: Кяхты, Кашгара, Верного, Тифлиса и проч. Мне и Роборовскому Николай Михайлович писал, что до осени никуда не поедет из Слободы, а в конце лета будет для него праздник, когда мы прибудем к нему на отдых. Обстоятельства, однако, сложились так, что приезд Пржевальского в столицу состоялся ранее, чем он ожидал. Двадцатого мая он получил телеграмму, вызывавшую его в Петербург для присутствования в особом комитете по обсуждению принятия мер на случай войны с Китаем. Захватив с собою только что составленную им записку, под заглавием: «Новые соображения о войне с Китаем», Пржевальский явился на совещание во всеоружии. «Вообще на совещаниях, говорил он нам, длившихся часа по четыре, мое торжество было полное. Мой отчет произвел сильное впечатление. Оппоненты, конечно, были, но они слабы своим незнанием...». [364]

* * *

В течение нескольких дней, проведенных в Петербурге, Пржевальский узнал, что в начале мая, в общем собрании Императорской Академии Наук читалось следующее заявление: «Экспедиции Николая Михайловича Пржевальского в Центральную Азию составляют одно из самых выдающихся явлений в истории ученых путешествий вообще. Первым из европейцев наш знаменитый путешественник проник в самый центр высокой нагорной Азии и познакомил нас с местностями, известными до него, и то лишь отчасти, только по скудным китайским источникам. Там он произвел целый ряд крайне важных открытий и исследований, вполне оцененных как у нас, так и за границею и поставивших имя его наряду с именами знаменитейших путешественников всех времен и народов.

«Но Н. М. Пржевальский отнюдь не довольствовался чисто географическими исследованиями, как большинство других путешественников, а во всех четырех совершенных им экспедициях собирал также и естественно-исторические коллекции. Добытые им изумительно богатые зоологические и ботанические материалы дали нам возможность определить состав и характер фауны и флоры таких стран, о которых мы до него, в этом отношении, не имели ни малейшего представления.

«Как известно, зоологические коллекции Н. М. Пржевальского принесены им в дар Академии и составляют безусловно самое важное и существенное обогащение, когда-либо поступившее в наш музей. В виду этого, Академии надлежит выразить неутомимому путешественнику особенную признательность и выбить в честь Пржевальского золотую медаль, на лицевой стороне которой изобразить портрет путешественника, с надписью вокруг: «Николаю Михайловичу Пржевальскому Императорская Академия Наук», а на обороте слова: «Первому исследователю природы Центральной Азии 1886 г.», окруженные лавровым венком».

Только теперь разъяснилось загадочное письмо академика Штрауха, и то, для какой цели он просил Пржевальского прислать в академию его фотографический портрет, снятый в профиль...

* * *

Восьмого июля Николай Михайлович опять уехал в Слободу и вскоре с увлечением предался летней охоте. — В жаркую погоду писать невозможно, говорил он; вплотную я засяду только осенью. После питерской каторги, теперь отдыхаю в деревне и ни за что никуда не поеду до глубокой осени.

Московский доктор Остроумов, к совету которого Пржевальский вынужден был обратиться из-за неожиданной болезни [366] ног, объявил ему, что он болен от избытка здоровья. — Ваш организм работает отлично, говорил доктор, но мускульного употребления мало, и избыток отлагается в жир в животе. Этот жир затрудняет кровообращение и увеличивает вес тела оттого и опухоль ног. Николаю Михайловичу предписана была диэта и купанье два раза в день.

— Обидно, говорил он, что квас и усладеньки запрещены... можно лишь пить клюквенный морс без сахару не более восьми стаканов в сутки...

На приглашение родных прокатиться в их подмосковную усадьбу, Пржевальский отвечал: «Много благодарен за ваше любезное предложение, жаль только, что мне трудно им воспользоваться. К Слободе я весьма привык, одиночество меня нисколько не стесняет, охота вокруг отличная, место дикое. Словом, налицо все, что для меня требуется. Диэту я держу по возможности, купаюсь ежедневно два раза. Что касается до опухоли ног, то эту опухоль вероятно вылечит только пустыня, как то и было в минувшую мою экспедицию. Как вольной птице трудно жить в клетке, так и мне не ужиться среди «цивилизации», где каждый человек, прежде всего, раб условий общественной жизни. Но простор в пустыне — вот о чем я день и ночь мечтаю. Дайте мне горы золота, я за них не продам своей дикой свободы... Еще раз искренно благодарю за внимание. По временам, ласки приятны и дикому зверю».

* * *

Осенью, в ноябре, Николай Михайлович, как и предполагал, оставил Слободу и приехал в Петербург, где он узнал, что Императорская германская академия естественных и медицинских наук избрала его своим действительным членом, а Императорское общество любителей естествознания, антропологии и этнографии при Московском университете — своим почетным членом. Но самым великим днем для нашего путешественника был день 29 декабря 1886 года — день годового торжественного собрания Императорской Академии Наук, в которой ему была поднесена Академией золотая медаль его славного имени...

«Есть счастливые имена, сказал непременный секретарь академии К. С. Веселовский, которые довольно произнести, чтобы возбудить в слушателях представление о чем-то великом и общеизвестном. Таково имя Пржевальского. Я не думаю, чтобы на всем необъятном пространстве земли русской нашелся хоть [367] один сколько-нибудь образованный человек, который бы не знал, что это за имя. Тем менее имею я надобность, скажу даже, право, говорить о значении Пржевальского здесь перед вами. Да и что я мог бы сказать для вас нового, вам неизвестного, даже если бы мне приходилось в пространной речи развернуть перед вами длинную одиссею этих многолетних, нескончаемых, опасных странствований, по необозримым протяжениям неизведанных еще стран, где только одна непреклонная воля, находчивость и отвага помогли путешественнику одолеть все препятствия, какими на каждом шагу преграждали ему путь то силы природы, — высочайшие на земле хребты гор, с их холодом и бурями, или безбрежные безлюдные пустыни, со всеми их азиатскими ужасами — удушливым зноем, безводием, ураганами, — то, наконец, еще более опасные преграды — невежество, подозрительность и враждебность туземцев, а невежество есть также сила и даже очень большая, часто неодолимая. Были минуты и не раз, когда при столкновении с этою силою, одна смелость путешественника спасала его от верной смерти, и я уверен, что богатырски отстаивая себя в этих случаях, он не столько думал о спасении самого себя, сколько об охранении тех научных сокровищ, носителем которых он был в то время. Да, все лишения, претерпенные нашим путешественником, все опасности — погибнуть в неравной борьбе с силами природы или сложить свою голову где-нибудь в глухой пустыне, под ножом какого-нибудь темного азиатца — были жертвами, ценою которых куплены неисчерпаемые богатства для науки.

«Эти богатства, зоологические и ботанические, составлявшие сами по себе целый музей, были подарены им музею Академии наук и Императорскому Ботаническому саду. В них находится неисчерпаемый источник для изучения фауны и флоры таких стран, о которых до Пржевальского ученые не имели ни малейшего представления.

«Не смею поддаваться искушению говорить долее о такой заманчивой теме, как заслуги Николая Михайловича. Я обязан быть кратким и потому скажу только, что имя Пржевальского будет отныне синонимом — бесстрашия и энергии в борьбе с природою и людьми и беззаветной преданности науке. Поднося ему сегодня выбитую в честь его медаль, Академия желала как бы приложить свою скрепу к давно состоявшемуся единодушному приговору всего ученого света о великости услуг, оказанных славным русским путешественником ближайшему познанию природы на огромных, трудно доступных, пространствах земного шара». [368]

— Вот прекрасный некролог для меня и готов, повторял Пржевальский под сильным впечатлением этой речи; теперь я знаю, что скажут после моей смерти...

* * *

Быстро прошла зима, наступила весна, а с нею открылась и выставка коллекций Николая Михайловича. В день открытия, выставку посетила царская семья. Августейшие гости провели в ее обозрении свыше часа времени, при чем Император Александр III несколько раз благодарил Пржевальского. Вскоре затем, Николай Михайлович получил возможность уехать в деревню, чтобы там продолжать описание четвертого путешествия.

* * *

Летом, 1887 года, в Слободе был окончен, находившийся в постройке новый дом с мезонином, внизу которого было шесть комнат с прочною мебелью, заказанною в Петербурге. В гостиной стоял, в виде чучела, тибетский мишка, державший в передних лапах поднос, на котором обычно складывались соблазнительные яблоки и сливы... Над медведем висела превосходная акварель, исполненная другом хозяина, А. А. Бильдерлингом, и представлявшая возвращение Николая Михайловича с охоты на Лоб-Норе с богатою добычею (После смерти Н. М. Пржевальского акварельный портрет этот был возвращен его автору — барону генералу Бильдерлингу, который по прибытии моем из Монголо-Сычуаньской экспедиции подарил его мне, при письме: «вам, как ученику и достойному последователю Николая Михайловича, портрет этот может служить приятным воспоминанием».). На других стенах были развешаны портреты с надписями — Наследника Цесаревича и Великого Князя Георгия Александровича, и несколько фотографий самого владельца из разных эпох его жизни. В столовой вдоль стен красовались художественно исполненные чучела азиатских фазанов и голова рогатой красавицы — тибетской антилопы оронго... а в кабинете, по стенам, висели карты Азии и хранилось одно бронзовое изваяние Будды на алмазном престоле; в кабинете же, подле письменного стола, в углу, стоял шкаф для ружей, содержавшихся в образцовом виде... Возле кабинета была спальня с могучею оттоманкою-кроватью и матрацом из хвостов дикого яка.

— Такого матраца нет ни у кого из царей, говорил Николай Михайлович.

Во втором этаже было три комнаты, из которых в одной находилась большая библиотека с книгами преимущественно по географии и естествоведению Азии. [369]

Дверь из гостиной вела через обвитую диким виноградом террасу в сад, в котором, между прочим, росли кусты дикого ревеню, привезенные из Гань-су, в грунтовом сарае — сливы, в парниках — хотанские арбузы и дыни, в грядах — всевозможные ягоды... Многие яблони носили имена или самого владельца или его друзей-спутников, смотря по тому, кто из нас сажал их. В саду были дорожки, которые посыпались песком и вообще содержались в порядке только ради гостей, в знак внимания к ним; сам же Николай Михайлович по большей части не признавал дорожек и ходил напрямик...

В глубине сада находилась «знаменитая хатка», состоявшая из трех маленьких комнат. В этой хатке, как то и было замечено выше, Пржевальский написал свои две последние книги. Среди природы работалось как-то лучше, дышалось свободнее. Заветною мечтою владельца Слободы было развести зелень у самого дома так, чтобы всю весну пели соловьи. И когда он этого достиг, то был страшно счастлив. Едва бывало соловей подаст вечерний голос, как Николай Михайлович оставлял работу, садился у окна и погружался в думы... Воображению его рисовались уголки Гань-су, красавец Тэтунг и его пернатые обитатели... Я неоднократно заставал его в таком виде, и всегда Николай Михайлович замечал мне: «ведь я здесь только телом, дух же мой постоянно витает в Азии...»

«...Вид из дома на озеро и лес великолепный, писал Пржевальский своему другу-родственнику, у самого балкона ключевой пруд; кругом сад, очень хороший для здешних мест. Ha днях я купил в Смоленске еще грунтовый сарай, — из слив и вишен. Новый дом закончен и удачно обставлен. Не думайте только, что я желаю уже осесться, — нет, до этого, я полагаю, еще далеко».

* * *

В тайнике души Николай Михайлович мечтал о «блаженной минуте» нового путешествия, о той минуте, которая могла наступить только по окончании описания четвертого путешествия, а оно подвигалось «черепашьим шагом...» — «Как вы думаете, спрашивал он консула в Кашгаре, можно ли без приключений пройти через Кашгар, Яркенд, в Хотан и Лоб-Нор, а оттуда в Тибет, отрядом человек в тридцать. По-моему, китайцы нарочно вызовут столкновение, чтобы затормозить путь в Тибет... Идти из Кяхты несравненно надежнее, за то нужно даром тащиться через Гоби. Обо всем этом я спрашиваю так себе, на всякий случай». [370]

Так рассуждал Пржевальский весною, а осенью уже более определенно говорил: «Хочу еще раз сходить в Тибет, хочу посмотреть Далай-Ламу. Нужно двадцать-тридцать стрелков и головой ручаюсь, что буду в Лхасе. Пусть попробуют туда сходить синологи, с своею китайскою грамотою и плаксивыми проповедями мира».

* * *

Как раз в это время, после окончания училища, я гостил у Николая Михайловича. Здесь меня ожидал чудный подарок — ружье-дробовик, изготовленное по заказу в Вене. Нежный сердцем, обаятельный душою, отец-друг — Пржевальский встретил меня самым удивительным образом. Никогда я не забуду счастливых минут, когда «слободская» тройка подкатила меня к крыльцу нового дома, где, ориентировавшись по колокольчику под дугой, уже стоял радушный хозяин. На лице Николая Михайловича играла очаровательная улыбка... Весь его штат — няня Макарьевна, управляющий Денисов, гренадеры-охотники, даже дворовый повар Архип — все эти хорошие люди находились тут же, и все они так же улыбались и так же крепко обнимали меня, как и сам Николай Михайлович. Прежде нежели войти в дом, Пржевальский повел меня к весам, определил мой вес, отметил цифру в своей памятной книжке, чтобы потом, перед отъездом сделав то же самое, знать результат пребывания гостя в Слободе. Только потом, взяв под руку, Николай Михайлович довел меня в дом, на верх, в «мою» комнату, «чтобы привести себя в порядок». Затем, мы спустились вниз — в кабинет, где невольно остановились у шкафа с оружием. Николай Михайлович или «Пшева», как я часто называл его, заставил меня взять в руки, «поздороваться» сначала с штуцером Ланкастером, потом с дробовиком Пёрде, тем и другим прицелиться или приложиться. «Вот, иносказательно замечает Пржевальский, «Лян» (сокращенное Ланкастер) скучает по тибетским медведям и диким якам, и зовет меня опять туда. Пожалуй, пойдем, как ты думаешь? — Я, улыбаясь, тихо произнес: «конечно пойдем!» Из кабинета, через гостиную, проходим в столовую, где нас ожидают всякого рода заедочки, усладеньки, запивочки... Говорим не наговоримся... при виде чучел голубого фазана, зеленого всэре, вспоминаем Гань-су, Тэтунг; при виде оронго — Тибет... А виды в окна манят в сад. Вот терраса, вот пруд, вот родная хатка, а вот и холм с знакомыми березами, под сенью которых мы столько раз подолгу [371] засиживались, любуясь на открытые воды озера Сопша и на заозерный лес, убегавший вдаль темной синевою...

Дыша полной грудью, я скоро опьянел от здорового деревенского воздуха, слободская же тишина и дружеское общение с Пржевальским очаровали мою душу... я долго не мог заставить себя уйти с холма, а между тем на землю спустилась ночь, небо заискрилось звездами... — А помнишь ли, Кизо, заговорил вдруг Николай Михайлович, тот вечер, который решил твою судьбу, тот вечер — когда ты один сидел на крыльце пашеткинского домика и любовался небом; помнишь ли, как я, проходя тогда в свою хатку, спросил тебя: «чем вы здесь занимаетесь?» а ты ответил мне: «любуюсь красотою неба, которое там у вас, в Азии, должно быть еще чище, еще прозрачнее!... Тот вечер ты должен помнить: в тот вечер твоя душа открылась мне, и я узнал в тебе своего будущего спутника — родную, близкую душу». Мечты наши далеко унеслись по пространству и по времени и еще сильнее манила нас к себе наша заветная даль...

В ближайшие дни я объехал все знакомые красивые окрестности, но по-прежнему самым любимым моим местом оставалась Чертова гряда, открывавшая во всю ширь Слободское озеро. За все время моего пребывания в Слободе стояла приятная ясная погода, давшая возможность отлично поохотиться и на реке и в лесу «с загоном». В те дни, когда Николай Михайлович сидел за писанием книги, я приводил в порядок и расставлял в шкафы его интересную библиотеку. Таким образом незаметно промелькнуло время моего отпуска, за которое я хорошо отдохнул, еще лучше поправился и прибыл в весе, чем доставил немалое удовольствие гостеприимному хозяину. Теперь я должен был ехать к месту новой службы в Москву, и ждать оффициального назначения в состав пятой экспедиции Пржевальского...

Расставание со Слободой было самое трогательное: редкий родной отец так сердечно, с такою горячею любовью напутствует и провожает своего сына, как напутствовал и проводил меня мой незабвенный учитель...

* * *

Сам Николай Михайлович засиделся в Слободе до полного окончания книги, — до марта 1888 года, когда прибыл в Петербург и тотчас же представил совету Императорского Географического Общества программу своего будущего пятого путешествия и на этот раз исключительно в Тибет. Сроком для путешествия он назначал два года и исходным пунктом для [372] окончательного снаряжения экспедиции — город Каракол в Семиречьи. Отсюда, осенью 1888 года, он предполагал двинуться через Тянь-Шань на Аксу и по Хотанской реке в Хотан; далее, через Кэрию и Черчен в Гас, где рассчитывал устроить склад, под охраною семи или восьми казаков. Весна и лето 1889 года назначались для исследования северо-западного Тибета, к югу и юго-западу от Гаса. Возвратившись затем к складу, обновив запасы и переменив вьючных животных, он располагал раннею осенью двинуться к Лхасе.

«Если, писал Пржевальский, прием нам будет радушный, — пойдем исследовать восточную тибетскую провинцию Кам. Если же встретим в Лхасе недружелюбие, то придется возвратиться отсюда тем или другим путем в Цайдам, куда зимою 1889-90 гг. перейдет из Гаса и наш склад. Весна и лето 1890 года будут тогда посвящены, смотря по обстоятельствам, или исследованиям в северо-восточном Тибете или в Тибете западном, по направлению к Ладаку. Позднею осенью того же 1890 года путешествие, вероятно, закончится».

Такова была, в общих чертах, программа нового путешествия, на расходы которой, сверх получаемого по службе содержания, исчислялось около пятидесяти тысяч рублей. В состав экспедиции назначались: поручик Роборовский, пишущий эти строки — подпоручик Козлов, шесть нижних чинов из Московского военного округа, пять человек солдат и казаков из Забайкалья и тринадцать стрелков и казаков из Туркестана.

* * *

Получив разрешение предпринять новое путешествие, Пржевальский стал деятельно готовиться к отъезду и прежде всего торопился окончанием печатания своей книги, а затем обеспечением издания научных результатов его прежних экспедиций, за счет двадцати пяти тысяч рублей, пожалованных Государем Наследником Цесаревичем. «При этом, писал он, решаюсь высказать свое личное желание о том, дабы деньги, вырученные от продажи предполагаемого издания, были обращены в капитал моего имени, устроенный с Высочайшего соизволения, при Академии Наук, для зоологических целей».

Выяснив эти вопросы и сознавая в глубине души, что опубликованием своих научных результатов экспедиции он всецело обязан покровительству Государя Наследника Цесаревича, Николай Михайлович считал своею нравственною обязанностью принести посильную дань благодарности Его Высочеству, и просил военного министра ходатайствовать пред Государем [373] Императором о дозволении посвятить Государю Наследнику Цесаревичу описание четвертого своего путешествия в Центральной Азии.

Разрешение последовало, и в начале августа книга была издана, под заглавием: «Четвертое путешествие в Центральной Азии. От Кяхты на истоки Желтой реки, исследование северной окраины Тибета, и путь через Лоб-нор по бассейну Тарима».

* * *

Между тем весть о новой экспедиции Пржевальского облетела весь Запад. Встревоженные лондонские газеты указывали на странное, по их мнению, совпадение этого путешествия с началом неприязненных действий между Англией и Тибетом, при чем выставляли на вид, что так как политика всех азиатских дворов основана отчасти на соперничестве между Англией и Россией, то в Тибете уже начинают обнаруживаться симпатии к последней. Газеты эти присовокупляли, что азиатская политика России всегда искусно умела пользоваться проявляющимся в азиатских народах сочувствием к России, а потому весьма возможно, что экспедиция Пржевальского имеет целью именно поощрение тибетцев к сопротивлению Англии...

Но самая главная задержка была устроена китайцами, долгое время не соглашавшимися выдать экспедиции паспорт.

Все это крайне беспокоило Пржевальского, и он решился идти на пролом. «...Я готов идти в Тибет, говорил он, и без китайского паспорта, если получу на то Высочайшее соизволение. Двинуться в путь необходимо, по местным условиям, предстоящею осенью, в видах чего снаряжение экспедиции почти все уже заготовлено. Кроме того, об этом путешествии уже заявлено не только в нашей, но и в заграничной печати...»

К счастью, энергичное настояние нашего посланника в Пекине сделало свое дело, и китайское министерство согласилось, наконец, выдать Пржевальскому паспорт на путешествие в Тибет, но только с конвоем не более шестнадцати человек. Впрочем, маркиз Ценг присовокупил, что увеличение состава экспедиции может быть сделано прибавкою людей под кличкою прислуги или препараторов, переводчиков и проч.

* * *

Собираясь в новый далекий путь, Пржевальский не выказывал уже того увлечения, которым сопровождались обыкновенно [374] прежние его отъезды из Петербурга. — «Умно Иринчинов (Урядник Иринчинов — заслуженный спутник Н. М. Пржевальского, принимавший участие во всех его четырех экспедициях в Центральной Азии. На этот раз Иринчинов не решился идти в путешествие, чувствуя себя слабым и сознавая, что если отправится с экспедицией, то домой не вернется.) сделал, говорил он, что не идет в путешествие. Он умнее в этом случае меня; нравственно я тоже чувствую себя слабым, усталым, хотя физически крепок».

Николаю Михайловичу было тяжело оставить свою няню и Слободу, к которой он сильно привязался. «Поедем в экспедицию в половине августа, писал он своему управляющему, Макарьевне передайте как-нибудь помягче о том, что я еду на два года. Уверьте ее, и это совершенно справедливо, что в это время здесь может быть война, так что мне в пустынях Азии будет безопаснее. Нужно только как-нибудь обставить Макарьевну, чтобы она не скучала. Расходы я для этого сделаю, какие угодно. Пусть откуда хочет выпишет себе подругу, или возьмет кого-либо из родственников, — я на все согласен, лишь бы моя любимая старуха могла жить спокойно. Затем, на вас я вполне надеюсь; откровенно говорю, что туго я привязываюсь к человеку, за то эта привязанность бывает прочная».

* * *

В июле Пржевальский в последний раз приехал в свою любимую Слободу, составил инструкцию для управляющего и сделал последние хозяйственные распоряжения. В это время, к его большому огорчению, заболела Макарьевна воспалением почек, — болезнью весьма серьезною и не дававшею надежды на выздоровление. Это обстоятельство очень сильно печалило Николая Михайловича, и он тем более сокрушался, что должен был оставить ее в таком виде перед отъездом в далекое путешествие. На пятое августа назначен был отъезд из Слободы.

Николай Михайлович грустил и видимо не торопился ехать. Встав ранее обыкновенного, он наскоро налился чаю и распорядился о завтраке. Вскоре приехали соседи попрощаться и проводить отъезжающего; собрались также все служащие, не исключая и рабочих. Не сказав никому ни слова, с опущенной головой, Николай Михайлович вышел через террасу в сад, побывал в любимой хатке, обошел все знакомые места, порою останавливался, словно прощался с родной слободской природой: на глазах его были слезы... [375]

Собрав всех нас — спутников, он отправился к больной няне; тяжелые, горькие рыдания огласили комнату... — В последний раз!.. сказала со вздохом старушка и смолкла... На исхудалом пожелтевшем лице перемещались судороги; сухие губы как-то произвольно двигались, влажные глаза скользили по нашим лицам... Прощаясь с нянею, Николай Михайлович горько плакал и просил ее себя благословить.

Еще более грустным вернулся он к себе в дом и прямо прошел в кабинет. Чтобы хоть немного успокоить его, вслед за ним направился г. Денисов, обещая все, что не будет превышать его сил, исполнить в точности и следовать его приказаниям.

— На счет Слободы непокоен, отвечал Николай Михайлович; но меня больше всего печалит то, что моя любимая няня должна умереть без меня.

Завтрак прошел в самом грустном, подавленном настроении. Перецеловав всех присутствующих, Николай Михайлович снова вышел на террасу и на одной из колонн красным карандашом написал: «5 августа 1888 г. До свидания, Слобода. Н. Пржевальский. Затем подозвал всех нас, чтобы и мы по старшинству подписались — В. Роборовский, П. Козлов, Телешов, Нефедов...

* * *

Сев в тележку, Пржевальский тронулся в путь, и когда Слободское озеро стало уходить из глаз, он встал, обернулся назад и сказал: «ну, теперь прощай, мое озеро!» С дубовых же веток, спускавшихся над экипажем, он сорвал два слободских желудя и, бережно завернув в бумажку, спрятал их к себе в дорожную сумочку...

— День этот, говорил Николай Михайлович, был для меня такой тяжелый, каких я, кажется, еще не испытывал в своей жизни. Приходилось прощаться с Макарьевной, без надежды когда-либо ее увидеть.

«Никогда он не плакал так при расставании с нами, говорит и его племянник Владимир Владимирович Пржевальский — теперешний владелец Слободы, как последний раз; он стал прощаться и первый заплакал. Вероятно, тяжелое предчувствие давило ему сердце...»

Вообще, перед последним отъездом Пржевальский не был похож на прежнего Пржевальского. Он каждый раз сердился, когда мы, его спутники, говорили между собою, что будем делать по возвращении в Слободу. — Разве об этом можно говорить, [376] замечал он, разве вы не знаете, что жизнь каждого из нас не один раз будет висеть на волоске. Еще будучи летом в Петербурге и сидя вдвоем в Столярном, Николай Михайлович строго сказал мне: «вот попомни мое слово — не добром кончится наша экспедиция!...» Тогда я конечно не обратил на эти слова никакого внимания, а через каких-нибудь три месяца пророчество их сбылось...

* * *

В среду, десятого августа, Пржевальский имел счастие представиться в Петергофе Государю Императору и поднести свою книгу: «Четвертое путешествие в Центральной Азии...» «Прием был такой милостивый, говорил он, о каком я и не воображал. Меня провожали и напутствовали, как родного. Государь Наследник Цесаревич просил писать ему и вообще чаще давать знать о себе и экспедиции».

* * *

Восемнадцатого августа, провожаемый самым тесным кружком друзей, Николай Михайлович в последний раз оставил Петербург. Уже на ходу, в открытое окно, он проронил орнитологу Ф. Д. Плеске: «Если меня не станет, то обработку птиц поручаю вам». Поезд быстро скрылся, и путешественники остались одни. На глазах Николая Михайловича заметны были слезы. — «Что же! надо успокоиться, говорил он, как бы оправдываясь в небывалом явления, едем на свободный, приятный, славный труд. Теперь мы вооружены прекрасно, и жизнь наша дешево не достанется; умереть же за славное дело — приятно!»

* * *

В Москве была получена телеграмма на мое имя о кончине няни Пржевальского Макарьевны. «Роковая весть, писал он Е. С. Денисову, о смерти Макарьевны застала меня достаточно уже подготовленным к такому событию. Но все-таки тяжело, очень тяжело. Ведь я любил Макарьевну, как мать родную... Тем дороже для меня была старуха, что и она любила меня искренно... Прощай, прощай, дорогая — так скажите от меня на ее могиле.

«Оставьте для меня чашку и блюдце, из которых Макарьевна пила чай, и еще что-нибудь из ее вещей на память. Книгу, посланную Макарьевне, положите в мою библиотеку...»

«...Горе, которое стряслось надо мною, писал он две неделя спустя, я не забыл еще до сих пор. Нет-нет, да и вспомнишь о Макарьевне. На похороны ее я не поехал только потому, что не мог, по чувству долга, отложить свой отъезд из Москвы в путешествие. С другой стороны, эта вторая поездка в Слободу, [377] наверное, повлияла бы на мое здоровье более, чем все путешествие, чего я также не имел права допустить над собою».

* * *

Двадцать четвертого августа экспедиция выехала из Москвы. «В четыре часа, записал Пржевальский в дневнике, почтовый поезд Нижегородской дороги повез меня в "пятое" путешествие в Центральной Азии. Радость великая!.. Опять впереди свобода и дело по душе... Но для успеха его необходимо прежнее счастие, которое да не отвернется ныне от меня...»

На следующий день мы пересели на пароход «Фельдмаршал Суворов» и поплыли «вниз по матушке Волге...» Погода стояла превосходная, в особенности по вечерам, когда мы долго засиживались на палубе, беседуя то о Слободе, то об Азии. Азия навевала развлечение, Слобода же и смерть Макарьевны повергали в тяжелое раздумье. — «Дай-ка ты мне твою руку», обращаясь ко мне, говорил Николай Михайлович, «я посмотрю на ней линии; ты ведь знаешь, что мне сказал Л. К. Артамонов — «жизнь моя коротка», а твоя... твоя длиннее моей... Завидую я твоей молодости... А что, если меня не станет, пойдешь ли ты с кем-нибудь или нет?» На этот вопрос, много раз предложенный мне Николаем Михайловичем, я не в состоянии был ответить и не ответил, а он продолжал: — «искреннего друга трудно найти, а без искреннего друга не надо пускаться... А я, увидишь, долго не проживу, а уж если умирать, то я желал бы не дома, а где-либо в путешествии — в горах или на берегу большого озера...»

Оставив Волгу и Каспийское море, мы покатили по Закаспийской железной дороге и седьмого сентября прибыли в Самарканд. Эта новая дорога произвела на Пржевальского отрадное впечатление. «Словно в сказке, писал он Ф. А. Фельдману, несешься в вагоне по сыпучим пескам, или по бесплодной и безводной равнине. После первой ночи езды от Каспия является Кизыл-Арват, к вечеру того же дня Асхабад, назавтра утром Мерв и т. д. до Самарканда. Через Аму-Дарью переброшен мост, который, правда, трещит и колышется, но тем не менее поезд проходит благополучно из Туркмении в бухарские пределы. Вообще Закаспийская дорога — создание смелое и с большим значением в будущем и в своем целом заслуживает больше похвалы и удивления, чем порицания и нападок...»

В Самарканде экспедиция остановилась в доме инженера Н. И. Толпыго — сводного брата Пржевальского, который, зная привычки Николая Михайловича, позаботился приютить и разместить [378] всех нас самым наиудобнейшим образом. Главное, дом был в саду и затенен высокими и развесистыми деревьями абрикосов... Городского шума не было слышно, улицы поливались, дышалось легко. Заедочек и усладенек, в роде местных фруктов, было вдоволь, и Николай Михайлович чувствовал себя хорошо, бодро распоряжаясь о приготовлениях к дальнейшему движению экспедиции.

* * *

Н. И. Толпыго проводил нас до Ташкента. Прощаясь с ним, Пржевальский говорил: «Теперь для нас один маршрут — вперед до Лхасы. Через два года увидимся. Срок этот крупный в обыденной жизни, но не особенно долог для великих дел».

Дальнейший путь до Каракола предстоял исключительно почтовый с продолжительной остановкой в Пишпеке, из которого Николай Михайлович уезжал в Верный за получением купленного там китайского серебра, на расходы в предстоявшем путешествии. На обратном пути уже вблизи Пишпека, среди Камышевых зарослей, он встретил массу фазанов и на следующий день отправился с Роборовским поохотиться за этими красивыми пернатыми. Эта поездка вышла роковой: охотясь в камышах, Николай Михайлович несколько раз пил сырую воду как раз в тех местах, где незадолго перед тем жили киргизы, повально страдавшие тифом. Мы долгое время не хотели верить, чтобы Пржевальский мог позволить себе делать то, чего не позволял нам, в данном случае — никогда не пить некипяченую воду, а сам... сам пил и сам признался в этом...

Покончив вопрос с покупкой верблюдов и другими менее сложными делами, Николай Михайлович восьмого октября оставил Пишпек, а десятого уже прибыл в Каракол. На следующее утро приехали туда и я с Роборовским. На наше замечание, после первых приветствий, какой Николай Михайлович чистенький и приличный, он нам ответил: «да, братцы! я видел себя сегодня в зеркало таким старым, страшным, что просто испугался и скорее выбрился».

* * *

В небольших каракольских домишках, Пржевальскому не нравилось — не хватало простора, чистоты, воздуха... В один день пришлось переменять несколько квартир, и даже та, на которой он, наконец, остановился — его не удовлетворяла. — Здесь, говорил он, тоже мрачно, гадко и выйти некуда; по улицам же шляться я не люблю. Надо посмотреть место за городом, ближе к горам, там поселимся в юртах, по-экспедиционному. Оттуда [379] можно сходить и на охоту, в ущелье, устроить облаву на диких коз; тяньшанская коза должна быть интересна — в музее нет.

Четырнадцатого октября мы расположились бивуаком за городом. Пржевальский сам приводил в порядок бумаги, денежные расчеты и выдал нам записочки, сколько наших денег находится у него на хранении. Вместе с тем, переходя из города на бивуачное расположение, он отдал приказ по экспедиционному отряду, в котором перечислил поименно всех в него вошедших лиц, распределил между ними должности и разные виды занятий во время путешествия и проч.

«Итак, писал он в заключение, начинается наше путешествие! Дело это будет трудное, за то и славное. Теперь мы на виду не только всей России, но даже целого света. Покажем же себя достойными такой завидной участи и сослужим для науки службу молодецкую...

«Впереди, на целые два года, нас ждет непрерывный ряд трудов, лишений и опасностей, но помните, что смелым Бог владеет, и что за Богом молитва, а за Царем служба — не пропадают».

* * *

На следующий день Николай Михайлович имел уже вид больного человека и впервые пожаловался на нездоровье, но пригласить доктора не соглашался. — Не в первый раз это, говорил он, и так пройдет. Все время, в течение дня, он находился в юрте в полулежачем положении я сам себе измерял температуру и отсчитывал пульс. У приехавшего навестить его штабс-капитана Хацитовского он спрашивал, часто ли бывает здесь тиф, в каких формах проявляется эта болезнь и проч.

В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября больной спал не спокойно, температура повысилась, но утром он почувствовал маленькое облегчение и вышел на воздух. Шагах в трехстах расположился бурый гриф и привлек внимание Пржевальского. Николай Михайлович спросил его любимую «американку» — и выстрелом из нее эффектно убил грифа. Стоявшие поодаль киргизы ахнули от удивления. Вскоре грифа притащили на бивуак и, любуясь этой царственной птицей, Пржевальский заметил: вот это для меня самое лучшее лекарство...

...Утром семнадцатого числа, болезнь Николая Михайловича усилилась, и он согласился, наконец, послать за доктором. Доктор И. И. Крыжановский нашел больного в юрте, в сидячем положении, в меховой тужурке, так как на дворе и в юрте [380] было порядочно холодно. Больной жаловался на боль под ложечкой, тошноту, рвоту, отсутствие аппетита, жажду, боли в ногах и затылке и тяжесть в голове. Доктор тщательно осмотрел его и выслушал. При исследовании оказалось: цвет лица с самым незначительным желтоватым оттенком; язык сухой, живот очень большой и вздутый, толчки сердца и пульс слабые.

Прописав лекарство, доктор обещал заехать на следующий день и, хотя лекарство его оказало свое действие, но к утру положение больного улучшилось весьма немного. В юрте было холодно, топить же ее Николай Михайлович не позволял, так как ему трудно было смотреть на мерцающий огонь, да кроме того, пока разгораются дрова, обыкновенно юрта наполняется дымом, который ест глаза, а когда дрова разгорятся, то делается жарко.

Весь этот день больной ничего не ел, пил только чай с клюквенным экстрактом, немного дремал и из юрты не выходил.

Болезнь не поддавалась лечению, и доктор Крыжановский предложил ему возвратиться в город и поместиться в каком-нибудь доме. Жизнь в холодной юрте, постоянное нахождение в меховой одежде, лежание на войлоке и на земле — все это могло только ухудшить и без того тяжелое положение больного. Пржевальский соглашался переехать в дом, но с тем условием, чтобы отыскали ему помещение вне города и при том такое, возле которого можно было бы расположить весь отряд, багаж и верблюдов. Таким требованиям удовлетворял вполне глазной барак каракольского лазарета. Это было кирпичное здание, сухое и теплое, с хорошим полом и печкой. Стены были немедленно выбелены, пол вымыт и барак протоплен с открытыми окнами. На дворе было поставлено несколько юрт для нас, офицеров, и для конвоя. Барачный двор дал возможность свободно разместиться всей экспедиции. Площадь двора была обсажена аллеями из орошаемых сетью арыков, проведенных из горной речки Караколки.

С самого раннего утра восемнадцатого октября у Николая Михайловича открылось непрерывное кровотечение. Осведомленный об этом Крыжановский явился в сопровождении старшего врача местного лазарета Барсова. Они нашли Пржевальского в сильном пароксизме лихорадки, за которым последовал обильный пот. Перед выступлением дота, больной чувствовал себя очень скверно.

— Воздуху не хватает, твердил он.

Лишь только сделалось несколько легче, как Николай Михайлович изъявил желание переехать в приготовленный для него дом. Ему надели шубу и валенки, посадили в тарантас и [381] шагом перевезли в барак. Это новое помещение ему, повидимому, понравилось, и возбудился некоторый аппетит: он съел куриного супа и выпил немного вина.

Вслед за сим ему сделалось опять хуже — опять появилось, кровотечение носом, и температура поднялась до 40,4°. Находившийся безотлучно при больном фельдшер показал нам глазами на термометр.

— Сколько? спросил Николай Михайлович, следивший за глазами фельдшера.

— Тридцать восемь с небольшим, почти тридцать девять, отвечал фельдшер.

Больной приказал показать себе термометр.

— Нет, сказал он — порядочно выше.

В двенадцать с половиною часов ночи пришел доктор, которому больной жаловался, что живот давит ему грудь и не дает дышать. Его вытерли камфорным спиртом, после чего стал замечаться упадок сил, больной начал дремать и изредка бредил (картинами путешествия, пролетными птицами и проч.). Приходя в сознание и видя себя окруженным нами, он говорил совершенно спокойно и твердо о своей близкой смерти.

— Я нисколько не боюсь смерти, говорил он, и несколько раз стоял лицом к лицу с ней. Замечая на наших глазах слезы, он называл нас «бабами».

— Похороните меня непременно на Иссык-куле, на красивом берегу. Надпись сделайте простую: «Путешественник Пржевальский». Положите в гроб в моей экспедиционной одежде. Пожалуйста, доктор, не анатомируйте меня. Ты, обращаясь к Роборовскому, сними с меня фотографию с Ланкастером. Ланкастер оставляю Роборовскому, Пердё — Козлову, Слободу передаю Володе, в майорат; если он откажется, Ляле — дочери брата Евгения Михайловича. Ефиму Сергеевичу наградных триста рублей. «Нефедку» — гренадера-спутника — пристроить навсегда в Слободе. Мои специальные журналы: с заметками о зверях — Бихнеру, с заметками о птицах — Плеске...

Прошло несколько томительных минут.

— Скажите, доктор, долго ли я проживу? спросил Николай Михайлович. Мне надо многое передать спутникам. Вы меня не испугаете, если скажете правду; смерти я не боюсь нисколько.

Доктор старался, конечно, успокоить больного.

— Ну, в таком случае, я все сделаю завтра, все скажу, проговорил он, завтра пошлем и телеграммы.

К восьми часам утра двадцатого октября ему стало очень [382] худо. Лежа на нравом боку, он бредил, прикрыв лицо рукою. По выражению нижней части лица можно было думать, что он плакал. Потом вдруг, поддерживаемый нами, встал во весь рост и, посмотрев кругом, сказал: «ну, теперь я лягу».

Мы помогли лечь; лицо и руки стали желтеть... несколько учащенных дыханий, два-три глубоких вздоха, и Николая Михайловича не стало.

Слезы, горькие слезы душили каждого из нас... Мне казалось такое горе пережить нельзя... — да оно и теперь еще не пережито!

Конвой решил никого не допускать к драгоценным останкам покойного, и необходимые в данном случае приготовления исполнил сам. Омыл бездыханный прах, одели в походную экспедиционную одежду и положили его в переднем углу того же барака.

По общему совету место для могилы было выбрано в двенадцати верстах от Каракола, на высоком обрывистом берегу Иссык-куля. По твердости грунта, могилу копали сами солдаты и казаки в течение двух дней; два гроба: один деревянный, а другой железный, для внешней стороны, приготовляли в батарее и убирали их материей и галуном. Местные дамы сделали прекрасный венок из искусственных цветов и возложили его на гроб; солдатики сделали огромный венок и гирлянду из ели, которую так любил покойный.

Два раза в день служились панихиды, которые обыкновенно посещались всем интеллигентным Караколом. Так прошло до двадцать шестого октября, когда, вечером, была получена телеграмма командующего войсками округа, разрешавшая предать тело земле.

На следующий день, в 8 1/2 часов утра, был назначен вынос, и к этому времени перед бараком выстроились 5-й Западно-Сибирский линейный баталион с хором музыки и батарея горной артиллерии. Вместо дрог для гроба был приспособлен полевой лафет. Тяжесть гроба была так велика, что его едва донесли до лафета.

После обедни и отпевания, печальная процессия двинулась за город, к месту погребения. Провожавших было много, и все, даже дамы, шли пешком... На перекрестках дорог встречалась масса всадников-киргиз, стоявших с обнаженными головами. Всю дорогу пели певчие, сменяемые хором музыки. Стояла прекрасная погода, солнце пригревало по-летнему, верхи Тянь-Шаня искрились словно в серебре, в прозрачной синеве неба реяли грифы-монахи... [383]

Возле могилы, зайдя вперед, войска выстроились и пропустили с должною почестью печальную процессию. Колесница-лафет сделала заезд к могиле. Спутники-товарищи приняли с нее последний раз на свои руки бесценный прах и понесли по покатости вниз к склепу. Залпы орудий и пехоты грозно разнесли грустную весть далеко по озеру и окрестным горам. Началась служба. Тяжелое рыдание возносилось вместе с душевною мольбою ко Всевышнему, успокоить великую душу усопшего раба Николая...

Прощай, дорогой учитель, да будет легка тебе земля! Чистый сердцем, великий душою, ты приковывал нас к себе всем существом — я душой и телом, сам же ты со всем твоим умом и любовью привязывался только к природе Азии и ее глубокому научному познанию. Привязав себя, ты старался привязать и нас; да будет же твой завет навсегда храним нами...

Заветное желание покойного было исполнено: прах его остался навсегда в Азии, и могила его находится у подножья Небесного хребта.

«Местность эта, говорит II. П. Семенов, хорошо мне знакома; она так врезалась неизгладимыми чертами в моей памяти, что я как бы вижу ее перед собою, обращаясь от только что закрывшейся могилы к заветному югу. Широко раскинулась вправо синяя поверхность необъятного к западу озера. Впереди высится горная стена Небесного хребта, образующая вправо окраину озера, увенчанную непрерывным рядом снежных вершин. Чем далее к западу, тем ближе прикасается этот белоснежный венец к синей поверхности озера, а на его оконечности снежные вершины кажутся как бы утопающими в волнах Иссык-куля...

«Этот величественный ряд закутанных в белоснежные саваны великанов стоит на страже дорогой нам могилы, обозначая собою ту грань русской земли, за пределы которой наш славный путешественник делал свои отважные набеги в почти неведомые до него в научном отношении страны. Из-за этой грани привозил он нам богатую добычу планшетов, записей и естественно-исторических коллекций. Несравненно дороже серебра и золота, которое так бережно тратил он на свои экспедиции, была эта добыча, так как она представляет собою тот драгоценный материал, из которого, впоследствии, кропотливым трудом ученых в их кабинетах, постоянно достраивается и ремонтируется величественное общечеловеческое здание науки.

«Не могли мы усыпать дорогую нам могилу сплошным ковром любимых с раннего детства Пржевальским цветов, не [384] могли положить в ее изголовья того лаврового венка, которым украшен находящийся перед вами его портрет, но собрались сегодня в той самой, родной ему по духу, среде, в которой постепенно созидалась его слава, я которая так дружно его поддерживала и давала простор его широким стремлениям, — собрались для того, чтобы почтить память Пржевальского воспоминанием о дорогом усопшем.

«Говорить о Пржевальском можно, разумеется, бесконечно много... В нашей среде совершилась вся его славная деятельность, с нами делился он первыми впечатлениями четырех великих своих путешествий вглубь Азии, перед нами писал он, с свойственною ему талантливостью, в промежутках своих путешествий, свои томы, многим из вас, присутствующих, передавал он для научной разработки собранные драгоценные материалы, с нами составлял он смелые планы новых путешествий, при нашем деятельном участии снаряжался он в свои экспедиции. Одним словом, его деятельность в течение двадцатилетия до такой степени сплелась с деятельностью Географического Общества, что лавры его венка суть вместе с тем лучшие лавры почти полувековой деятельности нашего Общества.

«Меня не было в Петербурге при отъезде Пржевальского в его последнюю экспедицию, но одному из близких мне передал он, с свойственною ему живостью, свои впечатления при последнем в его жизни прощании с ним Царской Семьи. Слезы умиления и признательности блестели в хорошо знакомых нам умных, живых глазах, не знавшего страха и упрека, мощного телом и духом богатыря. С неменьшим, чем когда-либо мужеством и самоотвержением, казалось, бросился он и в это новое, самое заветное для него предприятие, приехал на грань русской земли, и в пять дней его не стало.

«Совет Императорского русского Географического Общества постановил уже почтить память усопшего учреждением медали и премии имени Н. М. Пржевальского для увенчания его научных трудов, сопряженных с путешествиями.

«Некоторые члены нашего Общества возбуждают чрезвычайно симпатичную мысль поставить бюст Пржевальского в лучшем из скверов города Петербурга.

(Двадцатого октября 1892 года бюст Пржевальского закончен сооружением и открыт в Александровском саду, в достойном славного путешественника месте.

Несколько позднее поставлен, величественный памятник на могиле. Пржевальского, на высоком берегу Иссык-куля. Автор памятника — товарищ и друг покойного — генерал А. А. Бильдерлинг за проект этого художественного мавзолея, удостоился особой похвалы Государя Императора.

Иссык-кульский памятник, рисунок которого при сем прилагается, изображает скалу, сложенную из больших глыб тяньшанского гранита. На вершине скалы большой бронзовый орел, — выражение ума, силы и бесстрашия. Под когтями орла карта Азии, на бронзовом листе; в клюве оливковая ветвь-эмблема мирных завоеваний науки. На лицевой стороне скалы бронзовый крест, под ним надпись, высеченная на камне: «Николай Михайлович Пржевальский», месяц, число, год рождения и кончины. Под надписью, в середине скалы, вставлена бронзовая медаль, в увеличенном виде, выбитая Императорскою Академиею Наук. На медали изображен Пржевальский, а под нею высечена в камне надпись, помещенная на оборотной стороне медали: «Первому исследователю природы Центральной Азии».

Барак, в котором скончался Николай Михайлович, наименован бараком «генерал-майора Пржевальского». В бараке этом, против того места, где умер путешественник, прибита медная доска с надписью: «Здесь скончался генерал-майор Пржевальский 20 октября 1888 года в 9 часов утра».

Город Каракол переименован в Пржевальск.) [385]

«Но есть еще один нерукотворный памятник, который может быть создан Пржевальскому на почве деятельности Императорского русского Географического Общества... Нерукотворный памятник Пржевальскому, наиболее ему симпатичный, в его духе, могут поставить те из нас, сочленов, которые последуют его доблестному примеру и отдадут свои силы продолжению тех исследований, которые он начал, скромно называя их научными рекогносцировками и считая себя только пионером этих исследований. Чуждый мелкому самолюбию, преданный только своей идее, Пржевальский посвятил, с особенною любовью, часть своего последнего сочинения инструкции для будущих путешественников в Средней Азии, полагая, что к памятнику величия России, им там заложенному, «не зарастет народная тропа».

«Не бредом больного воображения было последнее выраженное дорогим нам усопшим желание быть похороненным на берегах Иссык-куля. Идея, связанная с этим желанием, не только глубокая, но и вполне соответствующая русскому народному складу ума Николая Михайловича. В русском народном творчестве — сказочный русский богатырь желает быть похороненным на перепутье, как бы указывая своею могилою на дальнейшие пути тем русским богатырям, которые пойдут вслед за ним. [386]

«Зайдите на его могилу, поклонитесь этой дорогой тени, и она охотно передаст вам весь нехитрый запас своего оружия, который слагается из чистоты душевной, отваги богатырской, из живой любви к природе и высшему проявлению человеческого гения — науке, и из пламенной и беспредельной преданности своему отечеству, и олицетворяющему его в нашем русском народном понятии русскому царю.

«Берите же смело это оружие с изголовья могилы усопшего из-под его лаврового венка, идите с ним отважно вперед на любом пути истины и знания на славу дорогой России, и вы соорудите нерукотворный памятник Николаю Михайловичу Пржевальскому».

П. Козлов.

Текст воспроизведен по изданию: Николай Михайлович Пржевальский // Русская старина, № 5. 1912

© текст - Козлов П. К. 1912
© сетевая версия - Thietmar. 2017
© OCR - Иванов А. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1912