КАФАРОВ П. И.

(АРХИМАНДРИТ ПАЛЛАДИЙ)

НЕДЕЛЯ В КИТАЙСКОЙ КУМИРНЕ,

В ОКРЕСТНОСТЯХ ПЕКИНА.

(Всю прелесть этого рассказа поймет вполне только тот, кто был в Китае и кто знает, сколько поэтических сторон и сколько задушевных стремлений заключает жизнь народа, которого привыкли считать коснеющим в самом грубом материализме; вот почему между прочим мы решились отдать ж печать этот отрывок нашего почтенного сослуживца, проведшего пол жизни своей в Китае и теперь находящегося вдали от родины. Прим. издателя.)

Вчера я дотащился сюда из Пекина, усталый и в пыли, но с чувством того живого удовольствия, какое испытывают выздоравливающие при первом выходе своем из душной комнаты на вольный воздух. Здешняя местность не всем нравится; она пустынна и не разнообразна; вблизи голые горы; кругом, по долине, безбрежные поля; кумирня китайской богини, единственное сносное пристанище, расположена при подошве каменистого отрога гор, скромна и уютна; болотистое озеро оцепляет ее красные стены с трех сторон; на западе рисуется мрачная масса главного кряжа пекинских гор, почти всегда покрытая тонким туманом. Здесь вдоволь можно насладиться уединением и свободой, столь вожделенной для больных и одержимых хандрою.

В кумирне я застал все то же и те же самые лица, какие видал в прежние разы. Встретил меня приемный даос, детина лет за 30, статный и сановитый, украшение кумирни и не последняя [404] известность между обитателями края. Ван-чжен — так называется эта замечательная личность, — поборник декорума, неукоризненно сохраняет его всегда, и в речи, и в одеянии, и в приемах; он третий в иерархии монастыря, но далеко именитее своих собратий; на нем лежит обязанность гостеприимства, исполняемая им очаровательно, и финансовая отчетность кумирни. Другой даос, называемый хозяином, старик лет 60, исключительно занят пашнями и огородом, где и проводит все дни, избегая столкновений с посетителями. Самый главный даос, старик несчетных лет, сидит где-то в захолустье, заброшенный и забытый; его кормят не столько по долгу, или из сострадания, сколько по привычке. О других особах этого скромного братства не стоит упоминать.

Сегодня утром, входит в занимаемую мной комнату мягкими шагами Ван-чжен, одетый, как всегда, в свою черную рясу, выбритый, вымытый, с тщательно завитым хохлом на голове, и предлагает мне начать с ним поездки по пригорью. Мы запаслись провиантом, сели на мулов и отправились к западному хребту, еще не скинувшему с себя утренних туманов, глубокие пади его покрыты были белою облачною пеленою; с зеленых полей, по которым мы пробирались, веяло свежестию и здоровьем; по полям рассеяны были крестьянки и дети, они пололи горную траву между рядами колосьев; китайцы ухаживают за своими полями, как за цветником.

Мой путеводитель озирал окрестности, как свои владения; он знал древности и предания всей пригорной страны и занимал меня рассказами, указывая своей мухогонкой то в ту, то в другую сторону. Вот столообразная гора, на которую небожители слетаются играть в шахматы; а вот высокий пик, наклонившийся над долиной, с которого один баснословный герой Китая, осажденный полчищами врагов, испустил носом звук, подобный гулу огромного колокола; при этом волшебном гуле, как при звуке Роландова рожка, враги, объятые неодолимым ужасом, побросали оружие и бежали без оглядки. На конце горного отрога, на вершине сопки, виднелись развалины капища, построенного в честь одной матери, двенадцать сыновей которой погибли на здешней долине, в кровавом бою с киданями; печальная душа ее витает над долиной и зовет к себе блуждающие тени сыновей. Многое и другое сообщал мне всезнающий спутник мой. Если бы мне вздумалось спросить его о жителях деревень, чрез которые мы проезжали, он мог бы рассказать мне подноготную каждого семейства и каждого крестьянина в особенности; за то и жители долины, от мала до велика, знали Ван-чжена, и не было ни одного встречного крестьянина или [405] крестьянки, которые не приветствовали бы его добрым словом и, по обычаю, не расспросили бы, куда и зачем мы путешествуем. Здесь я должен дополнить характеристику этого редкого человека, чтобы имя его не было забыто, как имя дюжинного таланта. Он упрочил свою славу по долине необыкновенным искусством миротворения; самые лютые раздоры и запальчивые споры таяли, смягчались и совершенно исчезали от его благоразумной красной речи, сопровождаемой спокойным и проницательным взглядом. Дар его не оставался втуне; с этою благотворительною целию, достойный человек почти каждый вечер уходит из кумирни и нередко возвращался уже утром.

Итак, когда вся долина узнала, куда и зачем мы путешествуем, мы въехали в горное ущелье и чрез овраги и буераки поднялись до полгорья, где находились каменноугольные копи. Работа была в полном разгаре; голые мальчики, черные с ног до головы, один за другим, спускались в колодец и выходили оттуда, таща на себе глыбы угля; на платформе устроена была кассирская, где выдавали мальчикам плату за каждый принос и принимали деньги от покупателей, стоявших тут же, кучей, с ослами и мулами. Колодец шел внутрь саженей на сто и имел другое отверзтие, к которому приделан был герметически, закрытый вентилятор, или колесо с маховыми досками, для того, чтобы, в летнюю пору, приводить в движение воздух в колодце. Близь копей, были ломки известкового камня. Место было на припеке; солнце начинало калить каменные отвесы гор; отражения от известковых скал резало глаза; мы спешили удалиться от жара и духоты, отряхая с себя слой каменноугольной и известковой пыли.

Выбравшись из ущелья снова на долину, мы направили наш поезд вдоль подошвы западного кряжа гор, и по дороге посещали места, которые, по мнению моего путеводителя, заслуживали внимания, или давали пищу его наставительной беседе. Доехав до одной отвесной и, по видимому, неприступной скалы, мы оставили мулов на запущенном кладбище и стали подниматься по крутой тропинке к кумирне, расположенной на скале; оттуда открывался вид на всю долину. Подъем был крайне утомителен; мы шагали с камня на камень, спотыкаясь и зацепляясь за колючие растения; в самой пустынной и дикой дебри, под нависшими скалами, мой спутник вдруг запел громким и не стройным голосом, горное эхо дико вторило ему; запел он не для того, чтобы позабавиться эхом, а чтобы избавиться коварства и наваждения горных духов, которые за частую, или бросают в путника камнями сверху, или вырывают из-под ноги его камень, или овладевают его душой и увлекают в пади; [406] они, как и все земные духи, боятся только человеческого голоса. Голос моего спутника, походивший на крик о помощи, вызвал на террасу кумирни хилого Лаодао (мирянина, удалившегося на житье в кумирне), единственного обитателя покинутого капища. Наконец, мы вскарабкались до кумирни и отправились отдыхать на внешнюю террасу. Вид отселе действительно был великолепный; перед нами разостлалась зеленая долина, как на ладони; селения с купами плантаций резко очерчивались среди безграничной площади хлебных полей, отделявшихся одно от другого правильными линиями; мы могли следить за протяжением северного хребта гор до восточных его отрогов; влево виднелись золотистые крыши старинных царских кладбищ. Пока мы любовались этой широкой картиной, Лаодао сообщил нам, что он, из сожаления к покинутой всеми кумирне и для собственного спасения, решился пожертвовать остальными днями своей жизни, на присмотр за кумирами, и что только раз в неделю он сходит с гор в деревню, за провиантом. Ван-чжен, выслушав его, снисходительно заметил, что подобным поступком, он показал пример похвального самопожертвования, похвалил отрешение от мира вообще, и обнадежил старика, что настанет время, когда он, по примеру прежних пустынников, не будет нуждаться в пище, вовсе и не умрет, а скинет с себя бренную кожу и возлетит выспрь. Ван-чжен был мастер говорить с убеждением. После того, он рассказал мне кое-что о последнем жильце этой дикой кумирни, Хэшане (монахе фоистской секты). Он слыл в околодках за чудотвора и имел в услужении змею и тигра, которые, при посетителях, скрывались в пещере. Жил он здесь долго, пока не пропал без вести; полагают, что он возымел какие нибудь земные помыслы и заеден тигром. После его исчезновения пещеру заложили. При этом рассказчик указал на устье пещеры в скале, действительно заложенное и закрашенное белой краской. «А мне сдается, заметил Лаодао, что он съеден не тигром, а волками. Когда он исчез, и я переселился сюда, раз вышел на эту террасу, на которой Хэшан любил сидеть; смотрю, она на половину обрушилась; я и догадался, что он полетел вниз вместе с насыпью, и остатки его внизу, наверно, съедены волками. Много мне стоило труда починить эту прореху». Когда он сказал нам это, мы поспешно отступили от парапета террасы и едва не смяли изумленного Лаодао, и тут только заметили, что насыпь устроена кое как на неправильном уступе скалы; нам не хотелось испытать судьбу Хэшана и слететь вниз, прямо на наших мулов, которые едва виднелась под нами, в квадрате кладбища. Полюбовавшись дикой природой, мы спустились к [407] подошве скалы, по той же опасной тропинке, при чем спутник мой не забыл отгонять горных духов своим испытанным средством.

Отсюда мы отправились странствовать дальше; объехав два небольших горных отрога, мы усмотрели в глубине небольшой вади кущу зеленых деревьев и сквозь них красную стену монастыря; сюда мы направили медленные шаги наших мулов; не мешало, по мнению моего спутника, отдохнуть в этом красивом и тихом приюте. «Вот здесь-то и живет Люлаое!» скатал он. Этот господин Лю был 80-ти летний придворный евнух, который на старости удалился в горы и откупил, для своего убежища, часть буддийской кумирни. Прошла молва, что он владеет значительным богатством, и потому он пользовался известностию и почетом во всем пригорье, до самого дальнего отрога. Ван-чжен, как китаец, питавший безусловное благоговение к золотому тельцу, выражался о старом евнухе всегда с особенным уважением и не опускал случая напоминать ему о себе незначительными подарками в годовые праздники; втайне он питал некоторую надежду на завещание безродного и набожного старика в пользу кумирни. Ван-чжен разумеется знал всю подноготную евнуха. Он был нечто в роде дядьки покойного принца, и не без участия в его скандалезных похождениях в стенах дворца; прежде, чем дворцовые интриги обнаружились, евнух постарался выйти из дворца и остался чист и невредим. Прежде у него была страсть к алхимии и он устроил в своем уединении аламбик из синей извести, запасся самородною киноварью, орпиментом и серой, и по руководству секретных книг, десять лет, вываривал чудотворную дань, которая доставляет золото, летание по воздуху, бессмертие, или по крайней мере, долголетие. Добился ли евнух своей цели, или нет, никто не знал; он никому о том не говорил и никому не показывал своих результатов. В одну ночь, он долго стоял на дворе, рассматривал что-то, при лунном свете, на четвероугольном подносике, что называется в алхимии поверкой операции, и с того времени прекратил свою таинственную работу; аламбик был разбит в куски. Многие были уверены, что он добыл дань и прописывали этому обстоятельству его богатство и долгую жизнь, с свежими силами.

Мы переехали через каменный мостик, красиво перекинутый через ручей, и въехали на первый двор кумирни. Здесь встретил вас хозяин ее, проворный и вежливый Хэшан, и ввел нас в особую гостиную; мой спутник объяснился сначала, как водится, о тепле и холоде (погоде), выпил чашку желтого чая, кое что [408] сказал о путешествии и красивом положении кумирни и потом уже осторожно спросил о здоровье интересного квартиранта кумирни. «О! превосходно, ответствовал Хэшан. Надобно удивляться, как этот достойнейший человек еще здоров и крепок; небо, видимо, благоволит к нему, за прекрасные качества его души». — «В каком положении его кумиренка? Я так давно не был здесь». — «Поддерживается отлично. Да не угодно ли пройтись?» — Мы пошли. Хэшан осторожно постучал в боковую калитку, которая чрез минуту отворилась перед нами. Один из служителей евнуха, Лаочжан, простой и наивный крестьянин пожилых лет, ввел нас в небольшой изящный дворик; Хэшан остался за калиткой. Кругом дворика были посажены в земле и банках цветы и где-то не вдалеке слышалось журчанье ручья. Главное здание, ярко выкрашенное киноварью, служило капищем, устроенным евнухом; сам он помещался в тенистом флигеле; рамы в простенках были сделаны из дорогого дерева. Внутри кумирни, в богатой нише, поставлен был золоченый кумир китайского женоподобного божества; перед ним в жаровне курились благовонные свечки; на полу потертый от поклонов коврик; рядом с ковриком стоял на подпорках гроб, закрытый наглухо синим холстом. Мой спутник шел молча, ступая кошачьим шагом и посматривая кругом умильно; войдя в кумирню, он прежде всего растянулся перед кумиром, с набожным видом и вздохом. «Вот здесь, подле гроба, говорил наш чичероне, Люлаое каждое утро и вечер совершает свои поклонения; смотрите, как потерся коврик; о, это набожная душа». Ван-чжен осторожно открыл часть чехла с гроба и мы увидели, что он сделан не из простого дерева и из цельных толстых кусков; средина его окрашена была в черный цвет, а оконечности в желтый с золотыми узорами, в память придворного служения будущего жильца его. Ван-чжен, слегка постукивая своими длинными ногтями по гробу, спросил вожатого в полголоса; «полагаю, что не дешево стоит?» — «Да; он сделан в Пекине, по заказу, ответил Лаочжан с притворным равнодушием, но поглядывая на нас значительно; всего за 200 лан (400 руб. сереб.)». Ван-чжен не удержался бросить на меня знаменательный взгляд. «Старик, продолжал словоохотливый домочадец, на такие вещи не жалеет денег; а посмотрите, как он одевается; ведь едва отличишь от нашего брата. У него там целый сундук набит шелковыми с золотым шитьем платьями, которые он носил во дворце; хоть бы раз вынул да надел на себя; дал бы нам полюбоваться; так нет, не хочет и смотреть; такой скромный. Есть у него я другой сундук поменьше (здесь Ван-чжен, знавший хорошо, о чем [409] идет речь, торжественным взглядом пригласил меня усугубить мое внимание), сундук крепко на крепко запертый и такой тяжелый, что мы едва втащили его намедни в новую спальню». Говоря ото, простодушный Лаочжан для вящшего нашего вразумления, опустил руки вниз и показал вид, что поднимает что-то с величайшим усилием. «У старика есть-таки кое-что на его век», прибавил он, кивнув головой. Когда мы, оставив молельню, вышли на переднюю террасу ее, первый предмет, бросившийся нам в глаза, было морщинистое, как изюм, и дряхлое лицо евнуха, который шел к нам, пробираясь промежь цветочных банок. Ван-чжен стремглав бросился со ступенек террасы и успел раскланяться прежде, чем тот выкарабкался из цветов. «Люлаое? Как ваше драгоценное здоровье?» — «Какое мое старческое здоровье!» — Как так? Но ведь ваш вид такой свежий и здоровый. А мы вот любовались вашим чудным заведением. Я так заинтересовал особою вашею моего гостя, почтенного иностранца, что он непременно желал насладиться вашим лицезрением». И бессовестный Ван-чжен старался не смотреть на меня. «Что вы говорите? воскликнул евнух дребежжащим голосом. Стоит ли внимания такая бедная хижина и такой убогий пустынник? Но зачем мы стоим на солнечном жару? прошу удостоить вашим посещением мою скромную лачужку и освежиться чашкой водицы (чаю)». Евнух отворил двери флигеля и пригласительно простер руку. Начались церемонии уступчивости и изящных приемов и поворотов, в которых Ван-чжен оказался замечательным практиком; но как мы имели дело с старым царедворцем, то принуждены были уступить его превосходству и сели в кресла, в глубине, удрученные тяжестию вежливостей хозяина. С лица Ван-чжена пот катился градом; евнух, заметив, что в руках его, вместо веера, мухогонка, подошел к нему с боку, и прежде чем тот успел опомниться, с изысканной угодливостию пахнул на него своим веером и потом ласково всучил веер очарованному гостю. Когда, однакожь, мы все приняли твердые позиции и евнух уселся против нас на скамье, в нем произошла заметная перемена; легкое беспокойство овладело им; он вставал без всякой причины, одергивал себя, мял рукава, отворачивался в сторону; это странное состояние замечается в известных случаях во всех евнухах и походит на неприятное ощущение, какое испытываешь, сидя в обществе, и забыв взять с собой носовой платок. Беседа, между тем, текла своим чередом. Ван-чжен, прихлебнув поданного нам чаю, воскликнул: — «да этот чай»... «Из давних; осталось несколько от дворцового». Ван-чжен обратил внимание и на веер. «Ба! воскликнул он, посмотрев [410] пристально на надпись на веер и подпись ее; это знаменитой кисти Лохэшана! Вот драгоценность!» — «Да, да: как-то уцелел этот веер. В старину, когда я был еще в мире, я был большой любитель каллиграфии да старых монет; что делать, страсть». — «У вас, на что ни взглянешь, все редкости; подлинно есть где открыть глаза. Это дача Таочжу (знаменитого богача пустынника)», заключил Ван-чжен, осклабляясь всем лицом. Разговор переходил с предмета на предмет. Евнух был не чужд и политики; и до него дошел слух о знаменитом пограничном вопросе, известном под именем: «прения о лапах черного дракона»; он выразил по сему предмету мнение в духе национального предубеждения. Когда Ван-чжен упитался лестною беседою с богатым евнухом, мы встали; веер возвращен был с глубочайшею благодарностью; Ван-чжен убедительнейше просил евнуха посетить его грубый скит и отретировался из залы и через весь дворик задом, до самой калитки, за которой подслушивал Хэшан. «Ну, вот видели Люлаое, говорил он мне, при выходе из монастыря, не правда ли он любезнейший и достоуважаемый человек?» — «Куда ж мы теперь поедем?» — «Все равно, куда бы ни ехать», ответил Ван-чжен, еще под влиянием восторженности. Главное, по его мнению, т. е. посещение евнуха, было сделано; все другое не стоило внимания. Между тем, послеполуденный жар начал сильно беспокоить нас; ваши клячи спотыкались от усталости. Но не ожидая тривиального отдыха, мы кое как доплелись до одной старинной кумирни, расположенной на живописном уступе горы. Кумирня занимала большое пространство, но была запущена; кругом ее лес старых дерев; ручей протекал через весь двор и потом под сению рощи спускался по скату серебристыми каскадами. Здесь был некогда загородный дворец старинных династий. Хозяина-Хэшана не было дома; вас встретил ученик его, мальчик, и прямо повел через калитку в лес; здесь, на берегу ручья, стояло фисташковое дерево, необыкновенной толщины, футов 8 или 9 в поперечнике ствола. По уверению Ван-чжена оно самое большое дерево этого рода не только в Пекинских окрестностях, но и во всем Китае. Мы расположились под древесною тению, близь ручья, развернули узел с провиантом и с чувством редкого удовольствия принялись за скромный завтрак. Ван-чжен не хотел оставить бесплодным для меня настоящее посещение и спросил мальчика: — «а что сделалось с грешником?» — «Ушел после праздников (майских) и не возвращался». Задав такую загадку, благоразумный спутник мой отложил объяснение до конца завтрака. По окончании трапезы, когда принесли к нам подстилок и мы воссев на них предались [411] усладительному покою, Ван-чжен рассказал мне: «назад тому года два, в этом монастыре было до пяти хэшанов. Раз, в покаянный день, ночью, когда они собрались в храме, приходит к ним незнакомый хэшан, одетый в рубище и с глубокою скорбию на лице, входит в среду их и громогласно объявляет, что на совести его лежит тяжкий неслыханный грех, и что он просит у них приюта, давая обет покаяния до конца дней своих. Ему отвели уединенную келью, где он, с тех пор не переставал распевать покаянные молитвы, ударяя палочкой о стол. Он совершенно чуждался общества человеческого и ни с кем не хотел говорить. Когда слух об этой личности распространился по окресностям, многие стали посещать монастырь, любопытствуя взглянуть на отчаянного грешника, в окно его кельи; особенно, в открытие кумирен (празднества), сюда валили целые толпы. Долго бились над тем, какой именно грех тяготел над его душою; наконец, народная молва, неизвестно на каком основании, придумала ему название висельника. Бедному покаяннику это наименование, должно быть, не понравилось, и опасаясь возбудить подозрения, он счел благоразумным удалиться из этого края. «Что до меня, продолжал, помолчал Ван-чжен, от проницательности которого не ускользали никакие ухищрения и тайные побуждения его собратьев по ремеслу, — что до меня, я уверен, что он такой же великий грешник и висельник, как я». И при этом он указал пальцем на кончик своего носа, подобно тому, как мы говоря о себе, указываем на грудь. Ван-чжен полагал беспрекословным и общеизвестным, что за ним не было вопиющих грехов, и что он менее, чем кто либо, заслуживает виселицы. «Дело вот в чем: эта кумирня стоит в стороне от дорог, которые ведут на верх хребта к знаменитому капищу; в праздничную луну, пилигримы шли на другие кумирни, лежавшие на прямых дорогах и редким случалось попасть сюда. Вот здешняя братия, ревнуя о пользах своего монастыря, и придумала средство привлекать к себе пилигримов. На первый раз оно удалось, а потом кончилось так, как кончаются все слишком своекорыстные расчеты». Сказав это, Ван-чжен глубокомысленно устремил взоры свои в светлые струи ручья. Усталость, тепло, тень и тишина неодолимо усыпляли нас и смежали наши очи; закутав головы платками, мы повалились, как снопы и погрузились в глубокий и безмятежный сон.

Мы не приняли предосторожностей и не рассчитали, что вечернее охлаждение воздуха может застать вас почивающими, и испарения нагретой земли пустыря зловредно подействуют на расслабленные члены наши. За то мы поплатились припадком бреда. Когда наш [412] сон начал утончаться и редеть, странный шум, похожий на тихий однотонный звон, огласил наш слух, производя в сердце болезненную тоску и страх; одинаковое ощущение овладело нами обоими; мы старались подняться с нашего ложа и открыть отяжелевшие веки глаз, и как будто воскресали от смертного сна в мире новых невиданных и неслыханных явлений. Смутные воспоминания родных лесов и полей, непрошенные золотые впечатления детства, волновали мою душу то радостию, то томительною скорбию; напрасно хотел я уяснять несвязные грезы в своем усыпленном самосознании; расстроенная фантазия преобладала. Сдавалось мне изредка, что это не больше, как неохотное пробуждение, и потом мысль моя снова разбегалась в сфере волшебных видений и я легко уступал свинцовому гнету опасного усыпления; изредка также темно мелькала пред моими глазами фигура моего страждущего спутника, хотя я не мог дать себе отчета, что это за согбенное существо. В это время он успел приподняться, уперся коленами и локтями в подстилку и силился образумиться от обаяния; страшная мысль, как блудящий огонек на болоте, затеплилась в его отуманенной голове, мысль о наваждении злато горного духа, который, вероятно, воспользовавшись мирным сном его, впился своими лапами в разумную часть его существа и злодейски старался удержать за собой обессиленную жертву. Ван-чжен собрал все свои силы и издал, наконец, жалобный вопль. — «Иду!» отозвалось вдалеке, вслед за тем; эхо повторило отклик и неприятно поразило ваш расстроенный слух, с тем вместе, мы ожили и поднимались, кряхтя, охая, облитые потом с головы до ног, от бесплодных усилий в борьбе с невидимым врагом, не помня, где мы, и дико озираясь кругом. Прибежал мальчик, который, слыша крик Ван-чжена, полагал, что мы зовем его, он-то и откликнулся. «Скорее чаю!» сказал слабым голосом Ван-чжен. Мальчик побежал за чаем; мы осмотрелись и увидели себя в том же прекрасном мире Божием; вечернее солнце на безоблачном небе пылало за черными зубцами гребнистых скал и пронизывало к нам яркие лучи свои сквозь зеленые ветви дерев; ручей тихо струился у ног наших и с журчанием бежал в темную рощу; позади нас, не вдалеке, густой рой диких пчел, обитавший в дупле фисташкового дерева, шумно играл и кружился, подле своего улья, на золотых лучах солнца; его-то жужжание было таинственными звуками, впору разбудившими нас. На скале кудахтал фазан, клича свою подругу; вдали, в лесу, раздавался звонкий и печальный клик иволги. Перед этими живыми чарами природы одурение наше совершенно прошло; осталась слабость в теле и возбуждение в нервах, располагавшее [413] вас к гневу и раздражению, при малейшем поводе. Мы сползли к ручью и промыли свои неясные очи, и когда мальчик притащил к нам большой чайник с крепким настоем желтого чая, мы с величайшим наслаждением утолили этим горячим напитком нашу жажду. Чай освежил нас и восстановил наши силы; мы физически и душевно пришли в нормальное состояние. Так кончилось это сонное приключение, грозившее нам злокачественной лихорадкой. Ван-чжен не мог простить себе оплошности, с какою он поддался искусительному сну, зная хорошо, что наваждения духов особенно свирепствуют в уединенных местах.

После непродолжительного путешествия, мы возвратились и с небольшого возвышения увидели нашу обитель и пурпуровое отражение заката на озере. Ван-чжен внимательно всматривался, и легкая тень тревоги пробежала по лицу его. «Гости приехали, сказал он. Кто бы это мог быть? А! это фамилия Хань! Зачем их принесло сюда в эту пору?» Прибавил он в недоумении. Надобно сказать, что глава этой фамилии, пекинский мандарин, был благотворителем кумирни Ван-чжена; осенью присылал ей в дар целый воз риса, весной делал денежные приношения и в годичные праздники устраивал при кумирне театральные представления на свой счет. «Приехали гости, продолжал с неудовольствием Ван-чжен, а меня нет дома; не кому было встретить и занять их. Мои собратия не сумеют сказать путного слова; один выжил из ума, и только ест да пьет; хозяин (второй старый даос) вечно в огороде, да и походит на огородную чучелу; третий груб и пьяница; ученики деревенщина; трудись для всех и за всех. Вот и теперь, я уверен, что они только ротозеют. Так и есть: вот собрались у ворот; о гусиные головы! (уличные зеваки)». Ван-чжен в досаде был строг.

С приближением к кумирне, открывалась перед нами вся предкумиренная площадь, по которой носился дух чопорности; мальчишки с важностию водили мулов и верховых лошадей, закинув стремена на богатые седла; в стороне стояло несколько дамских экипажей, покрытых узорчатым плисом; дюжие кучера, молча, омывали колеса; столичные гости разбрелись по озеру; у ворот стояла неподвижно толпа кумиренных, вдали, у пойла колодца, остановился с своим ослом сельский учитель, в засаленной рубахе, и не хотел, кажется, расстаться с этою картиною. Мы неслышно подъехали и сошли с мулов; Ван-чжен дал им по пинку, и мулы, освободившись от докучливой ноши, навострив уши, весело побежали на скотный двор. Мы подошли к воротной толпе, где послышался голос неизвестного оратора. Не обращая на то [414] внимания, Ван-чжен бросил свою соломенную шляпу за стену и прежде всего обозрел позицию; на лево виднелась пестрая компания дам, на право блестели бритые лбы кавалеров. Правоверный подумал бы, что Ван-чжен совершает молитвенный салям, так сосредоточенно и задумчиво посмотрел он на право и на лево; после минуты колебания, он остался на этом месте, как Буриданов осел, между сеном и водой.

Оратор, на которого Ван-чжен не обратил внимания, был слепой крестьянин; в одной руке держал он палку, в другой нищенскую чашку; рубище его начинало пестреть лохмотьями; на лице его выражалась смесь грусти и благодушия. Перед ним, впереди толпы, стоял, опираясь на посох, сам престарелый, забытый всеми Даос, выползший из своей конуры, по случаю любопытного приезда пекинских гостей, совершенно лысый, опухший, без зубов, без бровей, без ресниц, с красными веками, почти совсем закрывавшими его слезливые глаза; старик постоянно мял своими толстыми губами. Бедный слепец поймал эту жалкую и бесчувственную развалину и не отпускал ее от своих темных глаз. Не понимая причины торжественной тишины, он громко и без горечи рассказывал о постигшем его несчастий. — «Ну, так вот, говорю я тебе, сбирал я об эту зиму хворост по горе в снегу; вдруг чувствую резь в глазах и слезы ручьем; я отер рукавом — думаю, не кровь ли? нет, слезы; пуще и пуще, глазам больнее; уж не до топлива; я прислонился к дереву». — «К какому дереву?» спросил бесстрастно старик. — «К какому? дело не в том; я домой — еще хуже; ночью ломота, а на другой день смотрю и не вижу». — «Вот как!» — «Да, вот как! Ну, на работу не ходил; на третий день тоже; никого, знаешь, у меня нет; я покинул работу; и силы, и охота есть, да нельзя; вижу-то я вижу, да еле-еле; вот я вижу тебя, а коли бы не слышал твоего голоса, то не узнал бы. А как, брат, твои глаза? Плохи! Да тебе на что их?» сострил добродушно слепец. — «Как на что?» — «Я пошутил. Ну, вот я и таскаюсь по добрым людям; подумал; пойду в вашу кумирню, ведь знакомы». Слепой не договорил и слегка выставил руку с чашкой. Старик, быть может, расщедрился бы, чтобы только отвязаться от этого знакомого, но он не имел ничего и не смел распорядиться ничем. — «Помнится, сказал он, у тебя есть зять в Пекине». — «Как же, есть; был я и у дочери, да сами они бедняки, едва себя вдвоем пропитывают; я пожалел их и вернулся в деревню; здесь, думаю, есть добрые знакомые». Бедняк опять остановился. Старик помял губами и возразил: — «Да у них ведь нет детей!» — «Говорят тебе, старина, что они [415] вдвоем едва могут прокормить себя», ответил с фамилиярной досадой слепой, еще не привыкший к униженным приемам нищенства. Эту тягостную сцену покончил хозяин даос, которого Ван-чжен титуловал огородным чучелой. — «Ослеп, братец?» вмешался он. — «А! это ты, я не узнал, что ты здесь; вот я объясняю нашему батьке...» — «Знаю, знаю, прервал даос и тоном тщеславия прибавил: — «Я тебя накормлю». С сими словами, он дал знак подбородком одному из учеников; парень, схватив чашку слепого, побежал в кухню и чрез минуту вынес ее наполненною рисовою с горохом кашей, с прибавкой зеленого луку. Когда голодный нищий обонял горячий пар риса, лицо его растворилось блаженством. Он выбрал себе место близь самых ворот, сел, поджав ноги, на помост и располагался насладиться трапезой, к великому смущению предстоявших. Ван-чжен заметил это. «Ну, теперь убирайся, сказал он слепцу сухо. Здесь гости». Слепец поспешно встал и выбрался из толпы; я положил в рис свою долю милостыни и бедняк, выпрямив голову, побрел, ощупывая тростию путь горькой нищеты. Общество пришло в порядок.

И было время удалить со сцены отрепья бедности. Дамы, насладившись на озере, под сению плакучих ив, видом роскошных цветов ненюфара, отошли от зеленого берега и медленно подвигались в воротам кумирни; вечерняя заря освещала группу великолепно. Толпа, под предводительством Ван-чжена, притаила дыхание, и только один вновь прибежавший ученик, высунув полное лице свое через плечо даоса хозяина, тяжело дышал и носом, и ртом. Даос не выдержал: «что ты пыхтишь, как мул под вьюком?» сказал он шопотом. Ван-чжен, услышав шопот, тихо обернулся и посмотрел на старика с упреком. Воцарилась тишина. Дамы подошли к воротам и остановились. Впереди была Тайтай (пожилых лет), старушка с добрым и печальным лицом. Она одета была скромно, без вычур и опиралась на руку изящно убранной служанки; за ней воздымалась величавая и надменная фигура барыни, Найнай (замужней женщины), в богатом красном платье, с дорогими привесками. Круглое лицо ее было набелено, но не нарумянено; на голове, как и у других дам, колыхались натуральные цветы; длинный ноготь на мизинце правой руки защищен был золотым наперстком, похожим на гасильник. Несомненно было, что эта дама была властительница в семье. Потом была девушка, по обыкновению, с разноцветной переливкой на плечах; она держала в руке цветок ненюфара и смотрела на него в раздумье; за вей вертелась маленькая служанка, с длинными дамскими трубками в руках, бойкая девушка, с расстегнутой [416] курткой и чорными кистями кругом головы. Шествие замыкал мальчик-барич, с красивым, но тощим и болезненным личиком. Ван-чжен знал, как с кем говорить. Опустив руки и наклонившись всем бюстом, он встретил старушку коротким, но чрезвычайно мягко произнесенным словом: «Тайтай!» — «Шифу!» (учитель). — «Изволили прогуливаться на нашем болоте?» — «Да, прекрасное озеро; на берегу деревья и зелень; в воде прелестные цветы, — право, после городской жизни, отдыхаешь у вас». — «Что я слышу? я уверен, что вся эта окрестность не стоит переднего двора вашего дворца в Пекине». — «Шифу чересчур скромен; где у нас, например, найдете этот милый цветок белого ненюфара? Красных я много видела, по белые редки. На озере я мечтала, как бы развести в чану этот цветок у себя на дворике; он был бы утехой для моих старых глаз». — «Я постараюсь почтительнейше доставить его в ваш дворец». — «О, нет; много будет хлопот». — «Скажите, сказала Найнай, придавая своему голосу тон наивности: ведь тот же ненюфар, а цветы разные. Различаются ли они чем нибудь кроме цвета?» — При этом она медленно устремила осенние волны (очи) на Ван-чжена. «Весьма различаются, отметил ловкий даос. Мы охотно уступаем радостный (красный) цвет небожителям и оставляем в нашей юдоли печальный (белый) цвет». — Намек был восхитительный». — «И только?» спросила Найнай с улыбкою. — «Различаются и корнем. У нас приготовляют из корней того и другого порошок; и есть разница между тем и другим. Порошок от белого ненюфара нежнее, приятнее и действительнее». — «Я не знала этого». — «Постараюсь, с наступлением зимы доставить его на ваше высокое употребление. Он имеет замечательные свойства». — Здесь по роковому ли увлечению красноречия, поощряемого столь лестным вниманием, по страсти ли к универсальности, или, просто, по остатку горного наваждения, присоединил о физиологическом действии ненюфарского порошка несколько книжных замечаний, которых, в благовоспитанном обществе китайском, не принято говорить даман. С последним словом, он понял свой промах, замолк и подняв высоко брони, потупил глаза в землю; там он отыскивал потерянный такт. Старушка не обратила на то внимания и набожно заметив, что пора уже совершить поклоны и возжечь курения пред кумирами, тихо вошла в калитку. Величавая гордо приподняла свое белое лице; сердитые глаза ее говорили: «Этот Нюбицзы (коровье рыло, — народное прозвище даосом) осмеливается навязываться с своими подкрепительными порошками!» Она прошла мимо, не удостоив Ван-чжена полуоборотом лица; за ней тронулись [417] остальные лица; маленькая служанка не удержалась, чтобы не бросить в Ван-чжена насмешливой улыбки и игриво шмыгнула в калитку. Запах мускуса и розового масла облаком обдал толпу кумиренных; несколько времени стояли они неподвижно, раздув ноздри и упиваясь аристократическими благовониями.

Ван-чжен стоял спокойно, и только легкое движение его бровей обличало задушевную беседу, которую вел он с своею совестию. Правдивые укоры ее смущали его. — говорила она ему: — скоро ли ты вполне изучишь науку жизни? Еще такая глупость, и ты прослывешь пустомелей; твоя репутация исчезнет, как мимолетное облако. Не ты ли повторяешь вычитанную тобой сентенцию, как плод твоей мудрости, что репутация тоже что слово: раз выпустишь, не поймаешь. Ты без нужды потащился в горы, предоставив кумиренные случайности на попечение такой братии, как твоя; что ты тем выиграл? Вытащил ли у скаредного евнуха завещание в твою пользу? Теперь ты затронул красную Найнай, с которой, как знаешь, шутить опасно; чего доброго, вместо воза рису, лучшего украшения кумиренного чжана (книги), ты получишь целый воз нареканий». — Могу уверить, что таковы были скорбные размышления Ван-чжена, Но этот удивительный человек владел неистощимыми рессурсами. Он сказал сам себе: — «Промах неумышленный; умиротворю любимым ее кушаньем». — Успокоив свою совесть, нагнулся к одному из учеников и сказал ему: — «Бэн! беги в кухню и вели повару приготовить для зальных гостей (дам) круглые пельмени со свининой и чесноком и испечь на парах; да чтобы напичкал чесноку побольше, белого и зеленого; когда станут подавать, пусть скажут, что это-де от кумирни. Пошол!» — Мальчик побежал. Ван-чжен обратился потом к своему соседу, от которого пахло водкой: — «Хан-сян! ты зачем здесь? ступай к своим конюшням и не показывайся, пока у нас гости». — Это был четвертый даос, заведывавший кумиренным скотом, весь день он был в поле; по возвращении, успел сбегать в деревню за провиантом для гостей и получил от них порцию водки, до которой был большой охотник. Желая поразмять и поблажить свою тугую натуру, он тоже присоединился к обществу зрителей; по слову Ван-чжена, он молча и беспрекословно повиновался, ни сколько не сконфузившись, быстро затопал деревянными подошвами своих башмаков и скрылся на скотном дворе.

Исправив повреждения в храмине кумиренной репутации, доблестный Ван-чжен предпослал самоуверенную улыбку в полумрак, туда, где слышался веселый разговор гостей мужчин. Пока [418] дамы любовались, по своей части, цветами, кавалеры, из утонченного приличия, отделились от них, избрав поприщем своей прогулки другой конец озера, где согнанное с горы стадо овец и коз утоляло жажду. Пекинские зеваки, с невыразимым удовольствием, забавлялись прыжками козлят по камням и сообщали друг другу наивные замечания. Усмотрев, что дамы уже вернулись, они направили свои атласные сапоги и степенные шаги к воротам кумирни. Хань, мандарин которой-то степени, был высокий и полный мужчина; с ним был домашний учитель и вместе секретарь, из южных китайцев, человек ученый и в очках; были еще два родственника Ханя. Один из них был куритель опиума, — что доказывали землянистый цвет лица и Чорные впадины кругом глаз. Ван-чжен слегка кашлянул, выступил и начал: «Десять тысяч раз виноват, что не выбежал за несколько верст встретить высокого гостя и патрона. Если бы я заранее знал, что ваша драгоценная персона снизойдет в нашу низменную область, я не пожалел бы трудов и пота, чтобы приготовить достойное помещение. Надеюсь, что простите неразумие горного дикаря. Как ваше высокое здоровье?» «Весьма хорошо; только вот мой сынишка...» Отец вздохнул. «Поправится непременно. Я заметил даже счастливую перемену в его лице; прогулка, движение, аппетит...» В другое время Ван-чжен ее опустил бы случая замолвить словечко о порошке; но в настоящую минуту он ни за что не захотел бы возвращаться к этому ненавистному предмету. «А мы, сказал гость, вздумали проехаться на фамильное кладбище, побывали в горной кумирне и на обратном пути заехали к вам. Все ли у вас хорошо?» «Как нельзя лучше, вашим счастием». «Ба! это кто? иностранец. Я знаю их хорошо, — и Хань обратился к своему обществу: — что у них доброго, так это богатство, астрономия и медицина. Кстати: что бы это значило явление около луны в прошлый месяц?.. Как вздор? атмосферическое явление? А астрономический трибунал объяснил, что этим небо указывало на недостаток опытных полководцев. Правду сказать, — и Хань опять обратился к своим спутникам: — трудны дела в поднебесной: то длинноволосые (инсургенты), то рыжеволосые (англичане); ни серебра, ни меди; я вас спрашиваю, что вы купите на эти бумажки? ведь они ходят теперь в треть цены». Друзья с прискорбием качнули головами «А вот вам, отцам, так ни почем, весело продолжал Хань, неожиданно обратившись к даосу хозяину: — с земель не платите податей, сыты и довольны, ложитесь рано, встаете поздно. Не так ли, старина?» Ван-чжен говорил правду о своей братии; огородный даос не нашелся, что отвечать, и ухмыляясь, замахал рукою; [419] неизвестно, отрицал ли он этим справедливость нападения, или просто хотел сказать: не говорите мне ничего — ответа не будет. Но Ван-чжена не легко было сбить. «Напасть общая, сказал он уверительно. — Но вы говорите правду, что мы не чувствуем ее вполне; для нас, отшельников, мирские треволнения то же, что призрак. К роскоши мы не привыкли, и в нужде будем довольствоваться горстию кукурузы или сорго». При этом он грациозно выставил свою горсть. Хань засмеялся и молвил: «Не у всех такое благодушие. Теперь-то сказать: бу цзай чжун го (коли не в срединном государстве)...» — «Синь цзай сы и (так сердце мое у варваров)», докончил поговорку домашний учитель. Веселость возвратилась. В это время, из кумиренной кухни раздавалось шипение сковород, сопровождаемое размеренными ударами скалки. Кухонные наслаждена составляют идеал земного блаженства для китайца. Чистый воздух, здоровый аппетит и наступление сытного ужина растворили сердца гостей кроткою любовию к человечеству; общительность осенила их физиономии, и они двинулись к калитке, говори один другому приятнейшие речи. Так углубились они во внутренний двор, увлекая с собой и Ван-чжена. Толпа кумиренных, хотя не призванная на усладительную трапезу, также тронулась за гостями и оступила шумную кухню, как стая теней, привлеченных запахом жертвенных яств. Яркое пламя очага, через полую стену кухни, игриво освещало зрителей, в числе которых был и ветхий старик. Прислонясь к углу и облитый красным пламенем, которое распространяло призрачное оживление на его дряхлом лице, он мял губами и вдыхал в себя благовоние жареного мяса, луку и чесноку. Площадка перед кумирней опустела; последний зритель, сельский учитель, воссел наконец на осла и удалился, мелкий топот его скоро исчез вдали. Наступила ночь, тихая и темная; один только горный кузнечик, своим заунывным пением, праздновал таинственный брак неба с землей, как называют ночь китайские поэты.

Через несколько времени, вышел на площадку больной мальчик, верно, для того, чтобы освежить жар вечернего припадка недуга; он устремил грустный взгляд фосфорических глаз своих в темную глубь неба; не отыскивал ли он исхода своей немощи в роковых письменах жизни и смерти, которые пишет по небесному своду неумолимое созвездие северной медведицы? Долго стоял он в молчании, как вдруг из глубокой пасти горной пади вырвалась струя воздуха; легкий порыв ветра обдал нас запахом горной артемизии, зашелестил в кумирне по стене свежим плющем, задел крылом пеонии и олеандры, и полетел в незримую даль [420] нарушать покой усыпленной долины. Какая нибудь скорбная душа, по суеверию китайцев, ищущая правосудия и мести, движимая слепым инстинктом и окруженная хладною атмосферою загробного мира, летала в ночном мраке; скоро ли найдет она сочувствующее существо, которое поймет ее безмолвную жалобу и будет мстителем погубленной невинности? Мальчик, сжав плечи, закашлял. В то же время, из калитки послышался голос девушки служанки: «Вас ждут!» сказала она баричу, и резвая малютка два раза пробежала меж горшков с цветами, расправляя члены и топая своими ножками по звонким плитам помоста. Мальчик подошел к ней.

«Найнай приготовила корейскую пилюлю на теплом вине и ждет вас». — «Что мне пилюли! мне тяжело. Я хотел бы остаться на горах; не хочется ехать в Пекин; я там умру». — «Зачем умирать! Тайтай хочет заказать дома ночные лампады звездам за ваше здоровье — и она взглянула на звезды, которые весело мигали ей.— Съедутся родные, продолжала она, будет празднично, а потом вы поправитесь»! — «Как же это так?» возразил заинтересованный больной и пошел с девушкой, слушая ее щебетанье. В капище, пред истуканом богини, теплилась грязная лампада; тускло освещенный ее трепещущим светом, грубо золоченый кумир как будто точил масло из своего тела; стекловидные глаза богини бессмысленно смотрели на юную пару, которая медленно проходила мимо. Это было последнее явление длинного дня. Я взглянул на северный свод незаходимых звезд, незаметно вращавшийся над далекою отчизною; мысль моя унеслась на север, за горы, степи ж реки, отыскивая там знакомые и любезные образы; с этой мечтой тихо побрел я в уединенный приют свой. И гости и хозяева почивали уже мирным сном и воздушные замки вились над кельей Ван-чжена.

На другой день, чуть свет, молодые даосы-ученики затянули обычное пение перед кумиром, крикливее, чем в другое время, с громкими ударами в барабан и медные тарелки, воображая сделать тем угоду гостям. Сладкий утренний сон был нарушен; во всех помещениях послышался говор неудовольствия. Напрасно старались снова погрузиться в самозабвение; певцы докучливо продолжали петь и стучать до тех пор, пока окончательно не прогнали сонных мечтаний из стен кумирни. Делать было нечего; началось хождение, стуканье, полосканье. Вышед из кумирни, я поднялся на ближний холм, встретить восход солнца; но горизонт был в тумане, по долине расстилался густой слой испарений. Кое где виделись соломенные шляпы поселян, на поверхности тумана, словно плывшие по озеру; вдали пары скучивались и облаками медленно ползли [421] вверх, на хребет. Я раздумывал, как употребить начинавшийся день и куда направить любознание свое. В кумирне оставаться неприятно; столичные гости нарушили однообразие и простоту деревенской тиши. На Ван-чжена нечего было рассчитывать; никакие искушения не оттащили бы его от фамилии Хань. Оставалось взять с собой Хан-сяна, которому в кумирне не было дела, и устроить с ним прогулку, хоть до той груды камней, которая виднеется вдали в ясную погоду. Мы наскоро собрались; те же мулы, со вздохом, явились к нашим услугам. Мы сели на них и хотели тронуться, как старик хозяин поспешно выбежал из огорода и кликнул: стойте! Он взвалил на Хан-сяна и мула его мешок с редькой, кузов с зелеными овощами и еще несколько свертков, поручив завезти эти дары в какую-то деревню его родственникам. погрузился в растительное царство, и мы отправились в далекий путь. Достигнув полями до указанной деревни, мы остановились у ворог одного дома, и Хан-сян кликнул тетку. Вышла неопрятная тетка и с изумлением смотрела на нас; она подумала, кажется, что мы продаем зелень. «Вот, возьми — от старика». — Какого старика?» и тетка взглянула на меня, подозревая, не я ли тот старик. «Да вашего» .— «Нашего?» Из-за плетней начали показываться нечесанные головы, вызванные голосом Хан-сяна; я хотел опередить спутника, но упрямый мул, привыкнув ходить гуськом, не трогался с места. «Э!» воскликнул с досадою Хан-сян и высунул свою голову из-за кузова. «Это ты, Хан-сян? А я не узнала. Здоров ли дядя?» спросила она и принялась снимать свертки. «Что ему делается!» — «Что он не жалует к нам? намедни звали его с поклонами — не пришел». — «Кудажь ему? Вы на работе. Чудный старина ваш дядя: богат и земли есть свои собственные, а работает все дни». — «Ну, и за то спасибо, что не забыл хоть овощью. А что Ван-чжен?» — «Разумеется, сидит да считает». — «Продал ли он свой пай на каменно-угольные копи?» — «Куда тебе! хоть он всякому встречному навязывает его, никто и слушать не хочет; уголь дурной, с серой, и копи скоро бросят». — «А умный человек!» — «Гм» промычал Хан-сян, и мы продолжали наш путь. Нескромный Хан-сян безжалостно и, верно, с примесью лжи, разболтал, как Ван-чжен предлагал пай другим, уверяя, что добрый знакомый поручил ему сбыть его, и прибавляя, что он сам непременно приобрел бы его, если бы позволяли то его совесть, пустынножительские привычки и средства. Это была тайная забота в блистательной карьере его, украшенной успехами; неимоверно, как мудрый муж не чуял, что грязный уголь чернит его еще не запятнанную репутацию. [422]

Солнце было уже высоко и удушливо грело сквозь пары, когда мы достигли цели нашего странствования. Здесь оканчивается высокий каменистый отрог гор, я близь него, почти на ровном месте, лежит груда огромных камней; в старину, китайские государи имели здесь временный дворец и с вершины этой груды потешались зрелищем облавы; кругом расстилается гладкая равнина, на севере виднеется, в ясную погоду, пасть горного ущелья, через которое пролегает дорога в Колчан и Монгольские степи; восточнее, блестели желтые черепицы на зданиях старинных царских кладбищ. Невдалеке простирается длинное селение, состоящее почти из одних магометан, торгующих рогатым скотом; посреди его виднелся купол мечети, с яблоком на верху. В полверсте от нас стоял большой даосский монастырь, с густой аллеей впереди; необыкновенное движение заметно было около монастыря и со всех сторон тянулись к нему цепью пилигримы и процессия. Ясно было, что происходило там народное празднество в честь божества кумирни; Хан-сян простирал туда жадные взоры. Между тем мы осмотрели камни; хотели подняться на вершину их, но высеченные в них ступеньки были смыты дождями. На одной стороне их мы заметили множество полустертых надписей и по отвесу камня ямки; мы остановились перед этими последними и не знали, что это такое? К нам подошел прохожий, добрый старик, в котором, по остриженным усам и запаху баранины, я сейчас узнал магометанина. Видя нашу недогадливость, он поднял с земли камень и стал стучать им в ямки, отчего издавался как будто металлический звон; тогда мы поняли, отчего образовались ямки: камни были знамениты своей звонкостию. Словоохотливый старик вступил с нами в дружелюбный разговор. «Эта куча камней, говорил он, та самая, с которой садился на коня Китайский герой Ян люлан, враг Киданьской царицы; на этом поле она напустила свои чары на китайскую рать. Этот край горного кряжа называется головой дракона, хвост его у Нанкина». Старик простился с нами, прося на пути заехать к нему в селение на чашку чаю; он поспешно пошел, громко распевая китайскую песню. Хан-сян принялся стучать в камни изо всей мочи; потом отошед на несколько шагов, стал метить и бросать камнями в ямки; когда и эта забава надоела, мы обошли еще раз кругом кучи камней и собирались ехать вдоль подошвы гор. Вдруг глухой гул покатился по хребту; грузная колесница тучи незаметно и нежданно наехала на долину. Хан-сян, немедленно обвязав свою голову грязной тряпкой и указав мне на даосский монастырь, бросился к мулам и чрез минуту мы не летели, а тащились, обливаемые [423] теплым проливным дождем; крупные, как орехи, капли его, били нас немилосердно; за то исполнилось задушевное желание Хан-сяна сама повеселиться на деревенском празднике. Подъезжая к кумирне, мы увидели страшный беспорядок; все суетились и бежали сами, не зная куда, чтобы скрыться от дождя. Торговцы собирали и наскоро закрывали трубки, кремни, соломенные, шляпы, домашнюю посуду, печенья, варенья и разные другие произведения. Покинув у ворот монастыря ваших мулов на произвол судьбы, мы втеснились на передний двор; но нельзя было и думать попасть в храм — он был битном набит народом. К счастию, приемный даос заметил вас, подошел к нам с зонтом и окольными путями привел вас в одну из гостиных. Даос был такой же красивый детина, как наш Ван-чжен, владел черными усами и простирал изысканность в обращении до того, что говорил почти шопотом. С величайшею вежливостию и предупредительностию он помог мне раздеться. Хан-сян, выжимая свою тряпку, старался придать себе вид измученного и усталого до одышки. «Что за дождь»! воскликнул он, посматривая на меня значительно. Я понял и вручил ему средства осушиться; он тотчас же скрылся, из признательности отыскал для меня свежих яиц и сварил их в смятку, в ближней кухне, к немалому соблазну кухонного общества. «Есть полусырые яйца гольем»! слышалось восклицание. «У них уж так водится, отвечал резонно Хан-сян, ничего недопекают и недожаривают». Обязательный даос сам принес мне завтрак, втайне любопытствуя видеть, как я обойдусь с полусырыми яйцами. Когда мой аппетит и любопытство даоса и того глаза, который смотрел извне в отверзтие оконной бумаги, были удовлетворены, дождь перестал и платье обсохло; даос предложил мне отправиться в главный храм, где гудели несвязные звуки. Подошед к заднему входу капища, я остановился в нерешительности: вся внутренность храма, вмещавшая до нескольких сот человек, наполнена была почти одними женщинами; изредка виднелись головы мужчин, случайно попавших в эту сплошную толпу; не в силах будучи выбраться из нее, они с покорностию переносили свое стеснительное положение. Однакож даос успокоил меня и ловко протащил до самого жертвенного стола. Посреди храма, на возвышенном троне, восседал кумир врачебного божества; у ног его и спиной к нему, за длинным жертвенным столом, стояли шесть даосов; при каждом новом поклоннике, они били в чугунные котлы и кто во что был горазд. Мой проводник очистил на одном краю жертвенного стона местечко, отодвинув курильницу с благовонными, свечами, и [424] предложил мне встать на стол; он услужливо подставил и колено свое для моей ноги. О, мой отдаленный, но не забытый друг, с которым провел я давние годы своей юности! Если какой нибудь неведомый случай доставит в твои руки чистосердечное описание приключений моей обыденной жизни на чужбине, и когда ты дойдешь до сего последнего пункта, ты остановишься и оплачешь своего бедного друга, опутанного сетями и кознями жрецов. Представляя в своем воображении мою унылую фигуру, воздымающуюся на требище и принимающую, наравне с истуканом, курения, плоды, сладкие и масляные печенья и цветы, при громе медных тарелок и котлов, ты вознегодуешь на мое неимоверное легкомыслие. Да успокоится твой законный ригоризм; я не встал на жертвенный стол и не оперся на колено даоса, предпочитая обречь себя на тесноты и испытания. Даос, которому такая церемонность казалась странною, оставил меня у стола и ушел. Громадная зала оглашалась звоном, стуком, шумом и криком; облако дыма от курительных свечей застилало открытые стропила; курение табаку на постном масле, вместе с запахом с вечного сала, которым крепко намазаны были волосы деревенских дам, распространяло не стерпимую вонь. По углам капища отдыхали, лежа и сидя на полу, носильщики священного катафалка, недавно еще переносившие пенатов на своих плечах с религиозною восторженностию, а теперь спокойно покуривавшие трубочки и выбивавшие золу из них на помост капища. Служившие даосы тоже пользовались свободными минутами, чтобы отвести дух любимым зельем; выкурив трубку, даосы выбивали ее без церемонии о громадную золоченую ногу кумира и прятали кисеты подальше от поклонников. Неуважение китайцев к их святыне не должно казаться странным; язычество не выполняет внутренних потребностей души и ведет к пустому фармализму, а угодливые секты потворствуют всем капризам чувства, не имеющего определенной точки опоры. Пора язычества прошла; религиозные инстикты, которых не лишена натура китайца, нуждаются в более разумном исходе и удовлетворении.

Женщины, среди которых я так не кстати очутился, одеты были в синие и белые холщевые рубахи и украшались искусственными цветами, оловянными бляхами и запястьями. На мою беду, позади меня, стояла женщина с ребенком на руках; ребенок оперся о мое плечо и дышал мне под самое ухо; недоставало только, чтобы он взял его в свой рот. Я хотел, во что бы то ни стало, отодвинуться от этого общества и осторожно коснулся, краем своего рукава стоявшей впереди меня женщины, в надежде, что она подвинется; она медленно обернула ко мне строгое лицо свое, [425] но встретив иностранную фигуру, отвернулась и повела изумленные взоры свои по широким, гладко зачесанным затылкам деревенских матрон; к счастию, один из служащих даосов, схватил ребенка и усадил его на жертвенный стол; малютка был доволен и забил рученками своими по чугунному котлу. Я не знал как выбраться из толпы и чем кончится ожидание, выражавшееся на всех лицах, и сердился на Хан-сяна, покинувшего меня в трудные минуты. Наконец, раздался вблизи звон в медные тазы: приближалась процессия, шестая в этот день, и из отдаленной деревни. Хор мальчиков, бивших в звонкие тарелки, обошел кругом храма, и поднявшись на террасу, остановился у его входа; по бокам террасы расположились на коленах, в два ряда, другие мальчики; старейшины вошли в храм и стали на колена перед жертвенным столом. Все пришлецы были промочены дождем до нитки. Хор мальчиков начал круговую пляску, под звуки барабана и медной пластинки, потешая истукан; потом другие мальчики запели молитвы; старейшины, меж тем, сожигали писанные молитвы, за которыми следовали взрывы ракет, тут же, в капище. Удушливый запах серы присоединился к другим зловониям; церемония кончилась кривляньем двух детин, одетых в дракона и тигра. За тем процессия обратилась назад к театру, устроенному против монастыря; за ней хлынула в широкие двери храма, вся наполнявшая его толпа. Напираемые невидимой силой, мы необузданной волной неслись через террасу, кумиренный двор, ворота, мощеную аллею и брызгами рассеялись по площади перед театром. Узничество кончилось и свободный воздух освежил мою спертую грудь. Мальчики взошли на театр, чтобы потешить публику своими прыжками. Собрание было оживлено и шумно; подпившие крестьяне были в самом приятном расположении духа; площадь испещрена была их соломенными шляпами, широкие поля которых колыхались от быстрых движений; для почетных гостей устроены были седалища из толстых жердей, на распорках. Я отыскал своего Хан-сяна; он нашел старую скамью, расположился на ней верхом, поставил тут же оловянный сосуд с нагретой водкой и беспечно осушал себя, бросая кругом искристые взгляды и перекидываясь словами с веселыми поселянами. Поместившись вблизи его, на гибкой жерди, я созерцал оттоле живую картину. На помосте, возвышавшемся над площадью, уселся густой ряд избранного дамского общества деревень; искусственные цветы на головах дам колебались при малейшем движении; вычищенные бляхи блестели но груди; в руках их были длинные трубки и перяные веера, взмахи которых производили визг летящей птицы. Несколько [426] уездных франтов, в голубых рубахах и плисовых башмаках, степенно расхаживали по площади; пожевывая арек, куря трубки, или заложа руки за спину, мешались они в толпе; блестящий лбы их переходили то к тому, то к другому кружку. На подмосте театра стояла куча актеров, видимо проникнутых своим превосходством над деревенщиною. Кружок солидных крестьян рассуждал о хлебе и неудобстве продажи его. «Теперь не стоит возить хлеб в города, говорить один: вывезем железные деньги, ни на что негодные. Когда-то кончатся все эти смуты! Видно, что такое уж движение воздуха (судьба) у сына Неба»! — «Кончатся? возразил другой: они только начиняются. Вчера мой брат вернулся из Юань-мин-юаня и рассказывал, что государь сам смотрел войска и отправил их далеко. Слышно, и Гуань дун (Маньчжурия) в волнении; явился однорукий воевода и говорит: все тамошние реки мои! Ему говорят: как же это так? — Вы, говорит, живете в воде? — Нет. — Ну так, на что вам реки. — Сегодня он здесь, а завтра за 1000 ли. Вот как к зиме не будет в Пекине рыбы — это верно». Так преобразились слухи с востока в устах деревенского вестовщика. Сказав это, расскащик выколотил трубку о подошву своего изношенного башмака; слушатели издали продолжительное: си! Самая разительная сцена происходила в толпе набожных женщин, сопровождавших последнюю процессию; промокшие от дождя, они стояли в наивном смущении, не выпуская из рук красных священных древков, похожих на копья; искусственные цветы их были сбиты; тушевка, маскировавшая бесплодные места на головах, до чиста смыта; золотые ненюфары (обувь) загрязнены и изуродованы; добрые и смирные поселянки, в коротких рубахах и широких пантолонах, с древками в руках, имели вид воинственный и наступающий и как будто только что вернулись с побоища. Одна из них не вынесла путевых невзгод и огорчений и накинулась на одного парнишку. И было, из за чего потерять всякое терпение: мальчик должен был нагнать ее на дороге с головным чехлом от дождя, а настиг ее уже здесь и в вашему негодованию старухи, с чехлом на собственной его голове. Старуха гневно журила своего внучка, потрясая древком, верхушка которого изображала руку; зрители отступали от нее на длину древка, по верному глазомеру, сдерживая улыбку, чтобы не обратить на себя общительного гнева пилигримки. Когда вея желчь ее вылилась до капли, она вдруг успокоилась, отдала, мальчику древко, высморкалась на обе стороны и, как ни в чем не бывало, пошла исправлять свай туалет; у всех отлегло на сердце, и все снова повеселели; сама она смеялась от души, когда проказник внучек [427] вздел чехол ее на древко и торжественно понес в кумирню, при гиканье мальчишек.

Между тем, актеры собирались начать игру; они церемониально отправились в капище, пропели там оду и вернувшись начали первую пиесу, называвшуюся Бедняк серебро. Собрание пришло в порядок; все взоры обратились на сцену, во глубине которой музыканты заняли уже свои места на полу. Выходят богач, окруженный своими клиентами, прикащиками и наемниками, и поет о суетности человеческих желаний и о тяжести беспрерывных забот; потом объявляет, что приобретши значительное богатство, он задумал, на склоне дней своих, оставить все дела и вести жизнь в покое и уединении. Он отпускает всех своих сотрудников и награждает каждого из них богато; подходит работник, старик вручает ему кусок серебра; бедняк не знает, что такое серебро и на что оно годится; хозяин с улыбкой говорит ему: «этот кусок доставит тебе довольство и наслаждение». Тогда работник бережно завертывает серебро в тряпку. Все уходят и зрители должны вообразить, что сцена представляет убогое жилище поденьщика, при наступлении ночи. Входит работник со свертком, воспоминает слова патрона и предполагает в куске серебра чудодейственную силу. Он раздумывает, куда бы спрятать его на ночь и находит всего безопаснее положить его себе за пазуху. Он ложится и во сне видит себя в дороге и какого-то незнакомца, который трется около него, с явным намерением запустить руку в его пазуху; бедняк бредит, вскрикивает и просыпается. «Ведь в самом деле, говорит он, у меня могут вытащить кусок из пазухи, а хозяин говорил, что я буду наслаждаться с ним». Бедняк придумывает спрятать кусок в ведро с водой; никому на придет в голову, что там лежит сокровище. Он снова ложится и снова бредит; ему видится потоп, который уносит и серебро и ведро, и он в испуге просыпается. Бедняк прячет серебро в очаг и видит во сне пожар; он, по прежнему, просыпается и слышит пение петухов. Наконец, он зарывает серебро над порогом двери и уверен, что теперь никто не догадается, где скрыто сокровище, которое, по словам его хозяина, усладят его жизнь. Во сне он видит несколько человек с заступами и лопатами; они подкрадываются к его хижине и замышляют отрыть серебро и убить его владетеля. Поплевав в руки, они начинают копать землю около порога; сердце спящего замирает от страха и за серебро, и за жизнь, и когда воры докапываются наконец до серебра, бедняк с воплем пробуждается и вскакивает; он видит, что уже рассвело. Благодаря сокровищу старика, он провел первую [428] мучительную ночь. Завернув серебро в тряпку, он спешит возвратить его хозяину, вместе с обещанным довольством и наслаждением. Публика необыкновенно потешалась зрелищем и выражала свое удовольствие смехом и одобрительными восклицаниями. Мораль пиесы была назидательна и доказательна; но стрелы ее ломались о стальной щит любостяжания, — перед идеею тщеты и вреда богатства китаец глух, слеп и облекается непроницаемой корой, которую наивный моралист напрасно стал бы смягчать. Зрители, способные понимать возвышенные порывы, когда они льстят их национальной гордости, не поддавались внушениям комедии, смотрели на представление, как на кукольную игру, и думали про себя: ведь есть же на свете дурни, не знающие толка в серебре.

Когда первая пиеса кончилась и публика занялась другими развлечениями, я звал Хан-сяна в обратный путь; но он уперся и грозил мне проливным дождем. Вдруг он внимательно устремил свои взоры вдаль, осенив свои очи ладонью; не удовольствовавшись этим, он встал на скамью, еще раз посмотрел и с светлою улыбкою воскликнул: «Лю-лао-е едет!» Он торжествовал, что первый заметил такого знаменитого гостя. В толпе послышались голоса: «возможно ли? а говорили, что он умер». — «Ну, нет, не скоро умрет». — «Вот старик! живет себе, а еще евнух; он и не думает о том, кто, по смерти его, будет по нем творить поминки и приносить жертвы». — «Правда ли, что хозяин его, Хэшан, сродни ему?» — «Куда ему, бритой голове». — «Говорят, у него есть сухой (приемный) сын где-то в Пекине?» — «Не правда, я знаю это хорошо; никто из города не ездит к нему, и он ни к кому». Это успокоило все опасения и сундук кощея, распростерший свои клещи и доселе, остался, по прежнему, каким-то общим, неприкосновенным достоянием. Евнух, между тем, с помощию погоньщика, слез с осла и широкими евнуховскими шагами приближался к собранию, слегка тряся наклоненной головой. «Лю-лао-е!» раздалось со всех сторон и посыпались приветы и любезности. «Я сидел в своей лачужке, говорил улыбаясь евнух, и думал про себя: не посетить ли вашей высокой кумирня? разомну свои старые кости. Выхожу на двор, смотрю: небо прояснилось (евнух взглянул на небо и все тоже подняли головы); я и поехал по подгорью». Говоря это и раскланиваясь на обе стороны, он вошел в средину и сел на жердь, отдуваясь. Элегантный даос немедленно явился с чашкой чаю. «Вы так устали, сказал он сердобольно: выкушайте нашей дурной водицы и освежитесь». Евнух взял чашку и только что приблизил ее к устам своим, как с Террасы раздался звонкий голос матроны. «Лю-лао-е совсем [429] забыл нас, говорила она, разводя длинным чубуком — хоть бы заехал когда нибудь на чашку деревенского чаю». — «А! Най-най! отозвался евнух, привставая с чашкой в руке, как поживаете?» — «Хорошо!» — «Ваш почтенный супруг?» — «Весьма хорошо!» — «Ваши детки?» — «Превосходно!» Эта градация употребляется в разговоре только для разнообразия слога. «Малютка у нас такой забавник; ведь помнит вас!» — «Заеду, непременно заеду». Евнух хотел сесть; но тут мой Хан-сян понатужившись, послал ему любезность. «Вот мы приготовим для Лю-лао-е журавля!» Он сказал и посмотрел кругом торжествующим взглядом. Намек на птицу, на которой летают бессмертные, возбудил в обществе симпатический смех. Евнух обратился к Хан-сяну и благодарил его рукой; заметив меня, он дружески кивнул мне головой. Хан-сян с изумлением спросил меня: «неужели и вы знакомы с ним?» — «Еще бы!» Хан-сян посмотрел на меня серьезно. Догадливый старшина собрания мигнул актерам и из толпы их вышел живой и развязный мальчик, игравший женские роли, в шелковом платье яркого цвета, набеленный и нарумяненный, с золотой серьгой в одном ухе. Подбежав к евнуху и наклонившись, он уставил на него свои быстрые и лукавые глазки и поднес к его мутным очам табличку, на которой написаны были названия пиес и отдельных действий. «Что это такое? спросят евнух. Пиесы? Как можно! Мне ли эта чееть? Я не смею изменять вашего порядка». — «Просим вас: порадуйте нас, назначьте!» заговорило разом множество голосов. Мальчишки, видя, что происходит что-то веселое, крикнули хором: га, го! Оглушенный старик поспешно снял с пуговицы очки, надел их взял от даоса кисть и на удачу отметил; отметил он и, как водится, засмеялся. Отдав кисть, он начал шарить на себе; все смекали, что он хочет, по обычаю, поощрить усердие труппы и всем хотелось хоть взглянуть на бумажник его. Евнух пощупал левый бок: нет; пощупал правый: тоже нет — что за оказия? уж не обронил ли! нашел, старинушка, нашел: за пазухой! И евнух вынул из пазухи, к общему разочарованию, не бумажник, а платок, и стал отирать им вспотевшее лице свое; потом развернул веер с знаменитой надписью и пахнул на себя струю воздуха, радуясь, что избавился наконец от истязаний. Обманутый актер повернулся на одной ноге и пошел, держа табличку, как нищенскую чашу и напевая арию: «Бедный мальчик бродит по улице; кто-то сжалится над ним? Добрые барыни! сжальтесь над маленьким нищим! Умолю вам новое платье, яркое платье, узорчатое»... Голос его исчез в шуме. Хан-сян был в ударе и, смотря на [430] последнюю сцену актера с евнухом, вырабатывал в возбужденном мозгу своем какую-то забавную остроту; он таки выработал ее, выпить залпом чарку вина, откинулся и залился смехом; потом облокотился на колена, устремил на меня неверный взгляд, и облизав масляные, давно не бритые губы свои, умышлял уморить меня со смеху остротой. И он, наверно, уморил бы меня, если бы оглушительный звон медных тазов не возместил начала представления; общее внимание обратилось на театр. Евнух отметил действие из одной оперы, известное под именем «Донос». История такого рода: во времена династии Мин, монголы, после продолжительных набегов на Китай, требовали свободной торговли и сношений на границе. При пекинском дворе, одна и самая сильная партия хотела, во что бы то ни стало, мира и склонялась к уступкам, — во главе ее был временьщик Янь-сун; другие, в небольшом числе, истые китайцы и непреклонные поборники национальной особности, не хотели слышать ни о мире, ни о торговле, ни о сношениях с варварами; самый неумолимый из этих ратоборцев был Ян-цзи-шен. Он подавал государю адрес за адресом; его мучили, ссылали, но не могли победить его твердости; он настоял на прекращение сношений с варварами. Возвратясь из ссылки, с незажившими еще от пыток ранами, он вознегодовал на злоупотребления Янь-суна, всемогущего временьщика, погубившего многих патриотов, и хотел открыть глаза государю. Он подал на Янь-суна донос, который погубил автора; Ян-цзи-шен был казнен, как преступник. В последствии, когда память его была оправдана, дух его произведен был в гения-хранителя Пекина; кумир его доселе чествуется. Имя его дорого китайцам и напоминает им идеал гражданского фанатизма, который так уважается в поднебесной империи. Действие «Донос» представляет то время, когда Ян-цзи-шен готовит роковое писание. Я изложу сцену в сокращенном переводе, в одной прозе.

(Ночь, Кабинет Ян-цзи-шена. Входит строгая фигура Ян-цзи-шена, в старинном костюме. Он поет:) На небе светила восходят и заходят; на земле путь служения изменчив, как оборот руки. Хищные волки наводнили царственную столицу; поражу их острием кисти. (Говорит) Я, Ян-цзи-шен, сосланный к Великой стене за мое сопротивление свободным сношениям на границе, по милости государя, не только возвращен из ссылки, но и возведен в высшие сановники. Отселе вперед, вся моя жизнь, вся моя служба — на пользу моего царственного благодетеля. Не пожалею жизни, чтобы отблагодарить его. Теперь при дворе усилился Янь-сун с своим сыном; в их руках все управление. Если [431] не искоренить эту злобную партию, то все истинно верноподданные погибнут. Я проник их замыслы и коварные намерения, а государь не видит их. Этою ночью, я напишу донос, обнаружу их злодейства и завтра рано представлю его государю. Если он примет его благосклонно, то счастье для всей империи. (Садится). Не могу помыслить без гнева о временьщиках, захвативших в свои руки бразды правления! (Хочет писать и останавливается). Дела их явны и все знают о них; с чего мне начать? А! нашел. (Пишет). Я напишу только, как все шесть членов одной фамилии, занимая важные посты, единодушно бесчинствуют, и как они устроили всемирное торжище, для своего обогащения. Я дополню пред лицем государя то, что внушит мне пламенная преданность. (Делает движение рукою). Написал несколько строк и рука заболела. Это последствия пыток. Но пусть болит рука; не только руки, жизни не жаль. Увы! одинокий сановник клянется скорее погибнуть в пропасти, чем оставить закрытыми свирепости злодеев. Правда, я не из цензоров, которые одни имеют право делать увещания государю; но если я буду молчать, то уже никто не скажет ни слова. Не захотят обнять столбов дворца, и кто осмелится ухватиться за полы царской одежды? (Кровь выступает из пальцев; Ян-цзи-шен поспешно бросает кисть и стирает пятно на бумаге). Вот и кровь пошла из руки; пусть она каплет. Грозная рука моя должна писать; хотя бы кровь запятнала всю бумагу. Может быть, следы слез и крови на доносе тронут сердце моего владыки. (Внимательно пересматривает бумагу. За сценой раздается глухое рыдание. Он не слышит. Рыдание повторяется. Он кладет тетрадь и кричит). Кто там? Слуги, служанки! (Слышно прежнее рыдание). Никого нет! что это за голос? А! понимаю. Эго душа моего покойного родителя. Он боится, что я подвергнусь несчастно и не хочет, чтобы я подал этот донос. О, тень родная! Да будут потомки твои верными и правдивыми, и имя твое будет славно во веки! А если предки и будут забыты и потомство прекратится, то такова неизбежная судьба. К чему сетовать? (Тень продолжает рыдать. Ян-цзи-шен с гневом). Плачь и рыдай, сколько хочешь — мое намерение неизменно. Остановишь ли ты мою кисть? Умереть, так умереть! Не уступлю древним героям правды! (Входить привидение, в белой погребальной одежде, с широкими рукавами; на голове перевязь, концы которой спускаются по спине. Тень стоит безмолвно, опустя руки, с выражением глубокой скорби и плача). Вот он! Кто ты? Чей образ является из страны мрака? (Раздраженно). Ты являешься мне в этом облике, чтобы остановить мой донос. (Тень плачет). Удались, тень! Не разливай здесь своих [432] стенаний. (Поднимает свечу). Но тень ли ты родная? Не дух ли мой в эту решительную минуту, облекся в образ зловещего привидения, и блуждая, является передо мной, как наваждение? Иди сюда! (Тень приближается). Слушай! Приходит человек в мир не на веки; так или иначе, он должен помереть; жизнь есть временная остановка, и кто смеет сказать мне, что тяжел смертный переход? (Тень гасит свечу и уходит. Ян-цзи-шен холодно смеется; потом кричит). Огня! Кто там есть, слуги, служанки! огня! (Входит жена Ян-цзи-шена, в ночном платье со свечею в руке. Он не обращает на нее внимания, вырывает у нее свечу и осматривает направо и налево, издавая неопределенный звук).

Жена. Странно! Что с ним? Чего он ищет? (подходит к нему сзади). Супруг мой!

Ян (вздрогнув, оборачивается). Кто ты?

Жена. Я, твоя супруга.

Ян (с удивлением). Ты здесь! Сама пришла с огнем!

Жена. Теперь ночь глубокая; все люди наши спят крепким сном. Я услышала твой крик и пришла сюда.

Ян. Друг мой! Я писал здесь, как вдруг слышу загробный голос во мраке; вслед за тем, является привидение; оно имело вид глубокой скорби и смотрело на меня так грустно... погасило свечу и исчезло.

Жена. Странно! Это не предвещает доброго. Прошу тебя, скажи мне: что ты писал?.

Ян. Это дело государственное и до тебя не касается. Для чего ты спрашиваешь об этом?

Жена (вкрадчиво). Супруг мой! Были в древности мудрые мужи, которые уклонялись от опасных предприятий, однакож сохранили и долг, и честь, и имя. Были другие, верные и преданные мужи, которые жертвовали своею жизнию, идя на перекор другим. Я желаю, что бы ты хранил свой долг и не приносил жертвы.

Ян. Супруга! Сохранить долг и принести жертву, во имя правды, — один закон; все зависит от времени и обстоятельств. Те мудрецы, спокойно наслаждавшиеся жизнию, при первом представившемся случае, не задумались бы пожертвовать собою для благи.

Жена. Вспомни, мой друг, что мудрец смотрит на время и выжидает случая. Вспомни тех доблестных мужей, которые не потеряли своей славы, благоразумно уклоняясь от опасностей. Не забудь и того, что ты не имеешь права увещаний к государю; ничто не обязывает тебя на вмешательство. Обожди более благоприятных обстоятельств (с нежною настойчивостью). Прошу тебя: долг, а не жертву! [433]

Ян. Супруга! Кто ест у другого хлеб, тот разделяет и печаль его. Где есть польза для трона, там и жизнь, и смерть моя. (воодушевленно) Как! простолюдины избавляли государей от позора и народ от бедствия, и возвышались до геройства, а я, сановник, ничего не сделаю! Еще с ранних лет моей жизни я скорбел, что не могу принести пользы; теперь представляется случай действовать, и мне говорят, чтобы я зажал свои уста, потому что то не в моем праве! Так никогда не будет времени для моей речи? И сколько теперь добросовестных цензоров! Один; или двое, да и ограничиваются одним пустословием, боясь действовать открыто. Если я останусь спокойным зрителем, то как низвергнутся эти злодеи?

Жена (в волнении, в сторону). Я понимаю теперь истину! (К нему). Этот донос (тихо) не на Янь-суна ли?

Ян (твердо). Да!

Жена (с горестию). Супруг! ломая раковину, бойся повредить жемчужине. Янь-сун пользуется полным доверием государя и подкупил евнухов. Недавно еще он погубил первое лице в государстве; если государь верит ему и считает его притворство преданностию, то тебя обвинят в клевете; ты возбудишь царский гнев, и постигнет тебя страшное бедствие. Верно, тень плакала о тебе; друг мой, образумься!

Ян (устремил взоры неподвижно). А! ты, вижу, еще не знаешь монго характера. Изменить правде, из любви к жизни, не в духе доблестного мужа; убить тело ради блага — вот достоинство мужчины! Умереть из преданности, — мой удел. Этот донос делаю я не с тайной надеждой избавиться от смерти, не из жажды пустой славы и молвы, — нет! моя кровь, которая обагрит землю, тронет сердце моего владыки и откроет глаза его. Если бы только уничтожить злодеев и отмстить за невинно погубленные ими жертвы, тогда я буду спокойно спать в гробовой постели. Супруга! Не наставай больше!

Жена. Когда ты так тверд и неумолим, то я вижу что, нам с тобой нет спокойной могилы (плачет). Склонись на мои просьбы и подумай!

Ян. Нельзя внимать речам женщины.

Жена. Твой предок погиб от такой же ревности. Смотри: правдивые сановники погублены, весь двор опутан сетью. Поучись из прежних примеров и без пользы, презирая жизнь, не нарушай фамильного долга.

Ян. Зачем плакать и скорбеть! Я знаю долг верноподданного, знаю, что служение это требует жертвы жизни. [434]

Жена. Сжалься хоть над твоими детьми.

Ян. Не останавливай меня привязанностию к детям; мужу великой души, в этом мире, надобно кончить свое поприще доблестно и с шумом.

Жена. О, каменное серце, железная утроба! Как мне перенести горе! Бедные мои дети!

Ян. Супруга! Ты похожа на ту верную жену, которая плакала о своем погибшем в битве муже, так горько, что и великая стена раздалась. Что же! забывают, что и умные, и неразумные всех веков (с печальною улыбкою) все идут под одну земляную кровлю!

Жена. Увы! его воля непреклонна — он забыл себя; сам влечет себя в пропасть. К какому духу обратиться с молитвою?

Ян. Завтра я, быть может, разобью свою голову пред моим владыкой. Супруга! Когда я умру, ты не погребай моего трупа. Пусть и по смерти моей, мои кости и преданная душа говорят государю слова правды.

Жена. Берегись оскорблять царское величие.

Ян. Пойду и испытаю силу своего слова.

Жена. Погоди, супруг!...

Ян (с нерешимостию). Если вернусь, то не буду стоить последней монеты. Огня! (убегает).

Жена (бросается за ним и останавливается). О, не послушал он моих советов; завтра будут вопли и сетованье (закрывает лице уходит).

Действие кончилось. Толпа оставалась в созерцательном положении, молча помахивая веерами. Угрюмая тень героя стояла пред воображением зрителей, — любимый их идеал гражданской доблести, с своим неукротимым фанатизмом, презирающим все препоны и опасности, с его суровым стоицизмом, попирающим самые нежные чувства человеческого сердца. Национальное самомнение было приятно затронуто, и я заметил, что у многих зрителей, из глаз, осененных крыльями шляп, исходил лучистый восторг и смуглые лица их процвели самодовольствием. Надобно сознаться, что театр есть одно из самых действительных средств, которые обобщают народное воспитание в поднебесной империи и укрепляют понятия, предрассудки и взгляды ее жителей. Сценические средства у них плохи и даже странны; но народ с (пропущено 4 буквы. — OCR)ным увлечением почерпает в этих кукольных зрелищах пищу для своего ограниченного ума. Он сам создал свой театр, прославляет свой театр, прославляет на нем свои идеалы и довольствуется его характерной организацией. [435]

За действием «Донос», следовала цельная пиеса, с предисловием. Выходит автор и поет что-то о пользе театральных представлений; потом обратившись к дверям сцены, громко спрашивает: какую пиесу намерены играть теперь? За сценой также громко отвечают: драму «Убитая собака, или ссора и примирение братьев!». Актер, обратившись к публике, говорит: «А! Убитая собака, а, а, а!» Затем поет: «Вы увидите, как неприятны и гибельны семейные раздоры и как умная жена, в пример всем другим, искусно примирила братьев». Пропев эту мораль, актер снова кличет за сцену: теперь выходите, кому следует, и уходит.

Мы Хан-сяном, так как вам следовало уходить, выслушав предисловие и удовольствовавшись общим выводом пиесы, отправились искать наших мулов. Путь был не близкий; дорога на долине залита была дождем; ручьи сделались потоками, и нам приходилось делать круг по пригорью. Когда мы оставили за собой кумирню — приятная тишина наступила после крика и шума, простор и раздолье после тесноты и беспорядка. Воздух был прозрачен: смоченные дождем поля и скаты гор так и веяли живительною свежестию; по ясному небу неслись темные облака разорванной тучи. Мы не встречали почти никого ни на полях, ни в деревнях. Мы подъезжали к одной из них, когда солнце, готовое скатиться за хребет, вышло из темного облака; окраины облака зарделись жарким пламенем и прощальные лучи светила облили вершины холмов, постепенно спускавшихся на долину, кротким и тихим светом. При этом простом, но не наглядном явлении, из души вытеснялись шумные впечатления праздника и уступили место тихой задумчивости; сам путеводитель мой был поражен этим зрелищем. Хмельной чад испарился из его головы; он молча указал мне на светлую полосу и долго держал руку поднятою, словно генерал на батальной картине. В сумерки мы услышали издали звуки водородного служения, с ударами в барабан и колокольчик; они выходили из полевой хижины, стоявшей на бедной ферме. Подъехав к ней, мы заметили у уличных дверей скромное траурное убранство; под рогожным шатром стоял небольшой гроб и близь него чахлый хэшан с учеником усердно выпевал «Песнь о черепе», произносил заклинания и, бросая хлебные зерна по сторонам, сзывал бесприютные тени голодных духов и демонов на теургическую тризну, — для избавления бедной души от мытарства. Скликал он эту зловещую и хищную стаю ко гробу, в котором покоилось, по видимому, невинное дитя; в углублении сидела убитая горем бедная женщина, в засаленной траурной одежде, никого более не было. Мы остановились у шатра, и на нас пахнуло [436] запахом свежего холста, из которого состоит обыкновенно траурное убранство. «Умерла»! сказал Хан-сян и оставался в нерешительности, ехать ли далее, или зайти в шатер. «Надобно»! решил он — знакомы! Он сошел с мула, оправил себя, сколько мог, и вошел; хешан недружелюбно посмотрел на него, прекратил чтение и занялся чаем в стороне. Хан-сян возлил вина перед гробом и, склонив голову на бок, обратился ко вдове, — это была вдова, — с безмолвным возражением сожаления; мать, сжав дрожащие губы, указала на гроб, также молча. Хан-сян не опустил случая спросить вдову, за сколько наняла она хэшана отпеть похороны, и он ли взялся доставить служебные принадлежности, или, по уговору, это оставлено на заботу хозяев; вдова не вслушалась и молчала, принимая вопрос его за слова участия.

Грубый человек не постыдился повторять вопроса своим хриплым голосом; интересы корысти и потребного сбора ворочали его языком. Вдова наконец поняла и простодушно отвечала, что не знает; добрые люди помогли ее одиночеству. Хан-сян, окинув взглядом убранство, сняв рукой со свечи нагар и кивнув вдове головой, вышел. Мы отправились к полумраке. Хан-сян сказал мне, что покойница была девушка и умерла от болезни полученной ею в горах, т. е. по его уверению, от наваждения, и он указал на хребет, темный силует которого едва рисовался в потухавшей заре. Он не желал продолжать разговора о таком печальном предмете, при наступлении ночи, когда атмосфера кишит духами. Медленно подвигались мы во мраке, то переезжая лужи, то окропляемые брызгами с тополей, изредка замечая покривившиеся памятники на придорожных могилах. Не вдалеке от нашего пристанища, мы миновали высокую стену старинного опустелого здания я встретили тут толпу крестьян, человек пять, которые прислонились к стене, что бы дать нам проехать по узкой и грязной дороге. «Кто?» спросили они. Ответа не было. «Откуда?» повторили они. Мой спутник, не останавливаясь, отвечал: «Это я, Хан-сян; едем с праздника. — «Здорово, Хан-сян, что так поздно?» — Но мы были уже далеко. Это была картежные игроки, которых вел в опустелое здание хэшан, единственный обитатель его. Каждую ночь собирал он праздных крестьян в свою берлогу и распространял в соседней деревне гибельную страсть к азартной игре. Когда миновали мы последнюю деревню. Хан-сян вздохнул свободно и закричал во все горло, давая знать в кумирню о нашем возвращении. Воротные цепи были сняты и я вошел в наш мирный приют. Столичные гости уехали еще днем; большая часть кумиренных спала; один только Ван-чжен сидел в своей келье, погруженный [437] к сведение счетов за минувший день. Он вышел на средний двор я осведомился о приключениях нашего путешествия. Вот человек, который, сидя дома, знал все, что происходит на долине, и если бы Хан-сян обратился к нему с вопросом о похоронных расходах вдовы, он получил бы подробный и удовлетворительный ответ. По рассказу Ван чжена, покойная девушка, лет 14 или 15, была единственная дочь вдовы. Все дни своей бедной юности, она проводила в лоне горной природы, собирая по скатам гор хворост для топлива, или гоняя единственного осла вдовы по зеленым удолиям. Раз застигла ее в горах бурная гроза, одна из тех, которые часто оглашают трескучими ударами и глубокие пади, и ущелья пустынного хребта. Когда девушка, вечером, вернулась в дом, ее нельзя было узнать; бледная, безмолвная, дрожа всем телом, она и руками, и испуганными глазами указывала на горы, как будто вернулась из заколдованной страны, где была свидетельницей ужасающих видений. Она потеряла способность говорить и слегла в постель. Огорченная мать прибегла к лекарям и знахарям; те, посмотрев на бледное, испуганное лице малютки, на ее блуждающие взоры, пощупав тремя пальцами пульс на обеих руках ее, покачали головой и объявили, что тут не помогут ни пилюли, ни порошки, ни даже акупунктура и мокса, и что у больной похищена разумная душа, осталась одна животная. Фоисты замечали, что эта болезнь есть следствие поступков прежних перерождений. Даосы предполагали, что девушка была гением-небожителем, осужденным на испытания земной жизни, за какую нибудь чувственную мысль, за улыбку страсти, и т. п. Но соседи вдовы, основываясь на мнении докторов, были уверены, что душа больной была похищена горным духом, большим любителем душ человеческих вообще, и женских в особенности. Каждый вечер, печальная мать, после дневных трудов, отправлялась с пучком курительных свеч, на ближний холм, в полу развалявшееся капище, где был кумир богини, покровительницы детей, о перед этим созданием материнской любви напрасно изливала свои горячие и безотрадные чувства. Девушка доживала последние дни своей жизни. За несколько минут до смерти, взоры ее успокоились; она напрасно силилась сказать что-то, может быть, слово вечной разлуки, или поведать матери своей тайну незаслуженных ею мук; она взглянула на рыдающую мать и с образом ее заснула на веки.

Этот рассказ навеял на Ван чжена грустные размышления. «Наши мудрецы говорят, сказал он чрез минуту, что смерть есть единственная непреложная истина. Но они забывают, что люди, усовершившиеся в тайнах даосского учения, часто не умирая [438] возлетали на небо, и даже со всем своим домом. Есть также бессмертные и среди людей; они живут на земле, без физических потребностей, и не умирают. Наш знаменитый Бошишен не хотел ни за что удаляться от земли; на 900 году его жизни, недальновидные выражали свое удивление, что он еще не возлетел на небо. Друзья мои, отвечал он им: вы знаете одно, но не знаете другого; я нахожу, что на земле веселее, чем там, вверху. Бошишен понимал сладость земной жизни; годы не утомляют, и я еще не видел ни одного человека, который бы охотно покидал эту жизнь. Думаю, что можно беспечально прожить и 1000 лет, с маленькими талантами и с тем, что тут есть, заключил Ван чжен нежно хлопнув себя по брюху. По мнению китайцев, ум и познания обретаются не в голове, а во чреве, и мой собеседник имел довольно выгодное понятие о своем. С последним словом, Ван-чжен взглянул на положение звезд, пожелал мне покойной ночи и медленно унес прямую фигуру свою в келью. В последствии, он признался мне, что взглянув на небо, он заметил падающую звезду; несомненно было, что душа какого нибудь знаменитого мужа, в это время, покинула мир сей. В такой оригинальной стране, как Китай, и небо имеет свои причуды; оно сыплет звезды для именитостей, не при жизни, а по смерти их. Потом, войдя в свою келью, он почувствовал сотрясение в веке левого глаза своего, продолжавшееся с минуту, верное предвестие какого-то несчастия или тревожного события; лежа на постеле, он долго раздумывал, что бы такое могло пошатнуть его на крепкой позиции или возмутить зеркальную поверхность на озере его завидной жизни.

(Палладий [Кафаров])

Текст воспроизведен по изданию: Неделя в китайской кумирне в окрестностях Пекина // Современник, № 6. 1863

© текст - Кафаров П. И. 1863
© сетевая версия - Тhietmar. 2017
© OCR - Иванов А. 2017
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Современник. 1863