НАША КИТАЙСКАЯ МИССИЯ ПОЛВЕКА НАЗАД.

Письмо Аввакума Честного из Пекина в Архангельск.

Милый, незабвенный Алексей Васильич!

Наконец оживил ты мой дух и отогрел мое сердце. Письмо твое два года лежало на Кяхте, и вероятно, под спудом вражды или мести за мнимые мои капризы; но это не помешало ему сохранить весь пламень любви и дружеских твоих ко мне чувствований. Ты не можешь вообразить, как вскипела холодная кровь моя, в какое брожение пришли все мои чувствования, и как всплыли наверх все воспоминания о прошедшем, когда я прочитал твое милое послание. Я радовался, что ты жив, здоров и даже помнишь Китайского горемыку; восхищался твоею веселостию и от души смеялся твоим перебранкам с кухаркою; удивлялся подполюсной твоей жизни и геройской посылке ко мне письма на счастие; горько жалел об умерших товарищах и сильно досадовал на живых, о которых по имею никаких известий. Не успел я порадоваться твоему дружеству с бывшим о. Васильем, как вдруг узнал из газет, что на место его переведен о. Софония. Для меня это порядочная загадка, почему он идет не впереди, а по следам упомянутого своего предшественника? Если не ошибаюсь, то постигаю по крайней мере дифференциалы сей загадки: черноголовые, кажется, вообще уважают раков и не очень любят щук, а потому дают ход только Еремам да Пахомам. Приятно было читать в газетах, как отличалась ваша семинария при открытии памятника Ломоносову: оды, речи и рацеи, все было. Что же ты, мой милый, ничего не сочинил при таком важном случае? Как профессору математики, тебе следовало бы доказать пред целым светом хотя теорему Пифагоровых штанов, или по крайней мере, поставить нуль при подножии памятника. [153]

Вместе с твоим письмом я получил беспакетное письмо от Арсенья В. с приписями П. Ф. Копосова и В. С. Троицкого; хотел отвечать им, но, по всем соображениям, в С.-Петербурге их уже не было. Не мошенники ли? И до сих пор не могут уведомить, куда они девались! Итак С.-Петербургскими письмами я давно заговелся. Не знаю, как окончились 9-й и 10-й академические курсы, и где пресмыкаются земляки наши. Теперь я в большом недоумении и об тебе самом: ужели до сих пор ты болтаешься в холодном Архангельске? По моему счету и тебе ударило уже тридцать: полвека мы отжили, и в самое цветущее время ты прозябаешь под полюсом, а я вяну под пламенным небом. Твоя участь незавидна, моя еще незавиднее...

Сказать ли теперь, какова моя жизнь в Пекине? Ехал я в Пекин, как в гости, а приехал как в ад. С нетерпением ожидая выезда за границу, я заранее восхищался и здешнею природою, и здешнею историческою жизнию, и разнообразием предметов для занятий; но как горько ошибся! Нет, не столько ошибся, сколько ошибило меня и всех моих товарищей особенно одно обстоятельство, не предвиденное ни нами, ни самим правительством. Об этом я расскажу тебе устно, если живым возвращусь когда-либо в отечество, а до того времени возлагай упование свое на Аллаха. Впрочем ты нечто постигнешь и теперь, если не забыл академической герменевтики. Что же здешняя природа, и что наша жизнь? Первая походит на зажиточную мачиху, вторая — на движущуюся смерть. Но распространяться об этом не стану. Число Русских пришельцев, пропадающих в Пекине, тебе известно. Товарищей моих, вместе со мною хлынувших из Академии, ты знаешь; а об светских сослуживцах писать нечего, частию потому, что они тебе неизвестны, а более потому, что все они добрые люди. Для тебя, вероятно, любопытнее всего слышать что-нибудь об нашем начальнике, под карающую десницу коего ты сам некогда обрекал свою головушку. Архимандрит Петр, за первым обедом нашим в Пекине, пред целым светом провозгласил его фениксом, каких в России не бывало и не будет и с улыбкою прибавлял, что сам он никак не решился бы ни на какую растрату казенной суммы (более 50-ти пудов серебра), убитой сим Фениксом на устройство монастырей (т. е. без позволения правительства), ни на приведение планов таковой постройки (родившихся в голове сего же Феникса) в исполнение. На этот простодушный отзыв, признаться, тогда никто не обратил должного внимания; но из четырехлетних опытов нашего короткого с ним знакомства мы совершенно удостоверились, что [154] действительно это такая птица, которую вместе с Жидами по справедливости можно назвать необыкновенным явлением природы (В подлиннике приведено три слова Еврейскими буквами. П. Б.). В течение десяти лет до нашего приезда, по его собственным словам, он занимался только постройками: ломал, починивал, разрушал и созидал снова. Один Успенский храм вытерпел несколько переворотов, доколе не приведен в то состояние, в каком теперь находится.

Ученые или по крайней мере учебные занятия он не считал своею обязанностию и в течение десяти лет не мог прочитать с учителем Четырехкнижия на Китайском языке. Об других книгах он не имел и понятия. Когда нужно было утвердить для нас метод изучения Китайского языка, он провозгласил, что надобно проходить с учителем Четырехкнижие по крайней мере восемь лет, после чего мы будем в состоянии понимать несколько и другие книги. Ужели это называется методом, и ужели мы так глупы, чтобы восемь лет заниматься одним Четырехкнижием? Мы осмелились уверить его, что эту чепуху, если нужно, мы легко можем пройти менее нежели в три года; он стиснул только зубы и ничего не отвечал нам. Это начало ненависти его к миссионерам. Касательно распределения занятий, по крайней мере между монахами, он не захотел и слушать нас, сказав, что это сделано будет тогда, когда вы пройдете Четырехкнижие, т. е. через восемь лет. Но совершенно понимая бесполезность занятий такими пустяками, мы сами распорядились следующим образом: я взял на себя исследование религии так называемой ученой, Феофилакт — исследование религии Даосов, Поликарп — исследование религии Буддистской; занятия предметами посторонними предоставили произволу каждого. Светские члены миссии по инструкции имеют свои назначения. Но вот один говорит начальнику, что здесь по горной части делать вовсе нечего, и что вместо сего гораздо лучше заняться другим каким-нибудь предметом. Начальник хлопнул ушами, как покойный Кабуд, а заботу о назначении ему предмета возложил на Аллаха и на догадливость самого миссионера. Вот другой, не учась ни философии, ни юриспруденции, по назначению инструкции заботится узнать по сим предметам хотя что-нибудь: роется в библиотеке между Русскими книгами, чтобы доискаться о чем толкует философия и чем пахнет юриспруденция; покупает юридические книги и думает, что всю эту громаду надобно, по крайней мере, перевести на язык Русский; а [155] начальник не догадается ни настроить, ни поправить, ни поощрить готового разрушить себя философскою или юридическою пылью, поелику сам не знает, что хорошо, что худо, что нужно и что бесполезно. Это последнее предложение доказывается тем, что он сам снова начал читать Четырехкнижие при руководстве глупого и вечно пьяного своего учителя, думая, что мало-помалу хотя отсюда начерпается премудрости и со временем сам сделается Конфуцием. Если бы мы не надоумили его читать здешние газеты и вновь выходящие указы, чтоб иногда сообщить какие-нибудь известия в Россию, то он и до сих пор читал бы одно Четырекнижие. Вообще он не любит заниматься тем, что не ведет его к главной цели, которую указала ему сама природа, слишком щедро одарив его организмом нервно-раздражительным; а эта цель, как ты теперь и сам можешь догадываться. состоит в исполнении планов ненасытного его честолюбия. Планы сии, заквашенные со времени поступления его в Пекинскую миссию, теперь, кажется, в самом сильном брожении. Как учитель Русского языка в здешней Манчжурско-Русской школе, он еще до нашего приезда домогался здешнего чина 6-й степени и белого шарика, и тогда еще, как повествует предание, директора упомянутого училища он едва только не брал за горло. Но как с получением чина и шарика сопряжено совершенное подданство здешнему императору, а без этого нельзя было дать ему ничего, то директор, опасаясь угроз его, что при первом же случае миссионеры откажутся переводить на Русский язык Манчжурские бумаги, посылаемые отсюда в Россию, согласился ходатайствовать у своего правительства, чтобы оно снеслось с правительством Русским и оттуда испросило ему приличного награждения. Так и сделано. Ему пожалованы от Кабинета богатый крест и мантия. Но вот теперь открылось ему самое обширное поприще для видов честолюбия и для надежды на получение подобных или еще больших наград от нашего правительства.

Нынешнею зимою первый здешний министр Чан-лин раза три приезжал в Сретенское подворье к нашему живописцу Легионову для снятия с себя портрета. Согласись, что этой чести для Русской миссии так много, как нельзя более. Но надобно еще припомнить, что из-за министра приезжали туда еще несколько особ весьма важных, как-то: сын его, товарищ Пекинского генерал-инспектора Китайских войск в сопровождении полицейских чиновников и целой стаи будочников с кнутами; другой товарищ и родной брат того же генерал-инспектора; также президент палаты иностранных дел Си-да-жень, об котором упоминалось в «Северной [156] Пчеле», и который, за дерзкий доклад по случаю смерти императрицы в прошлом году, разжалован из императорского генерал-докладчика и главноуправляющего дворцовым правлением; сверх того смотритель Русского подворья Вэнь-сань, и трибунальный чиновник Сун, брат вице-президента. Старик министр просиживал часа по три неподвижно, не нюхая табаку и не шевеля ни языком, ни глазами; за то и портрет его отделан прекрасно. Удовольствие свое многократно он выражал и на словах, и на деле: подходил к портрету ближе, смотрел на него издали, заходил с боков, приподнимался и, приседая на корточки, примеривался, как он будет казаться с низу. Наконец, богато отдарил и живописца, и начальника, и слуг подворья. Если из такого важного знакомства начальник не успеет извлечь для себя выгоды, то на будущее пятилетие едва ли останется в Пекине: это будет решительным ударом для его честолюбия. Виды правительства и успех миссии для него ничто, главное он сам. Когда министр с чрезвычайною простотою и радушием изъявлял неудовольствие на худое содержание казенного посольского дома, с большим участием расспрашивал об нашем отечестве и о занятиях миссионеров, он не мог завести речи даже о главной нашей нужде чаще иметь случаи для переписки с отечеством, а о поручениях правительства не ему и толковать! Говорить ли теперь, каково он обращается с миссионерами? Избави Бог и врагов наших от подобного начальника! Рассказами об этом я утомил бы себя по пустому, а сам убил бы время на описание глупостей.

Миссионеры занимаются языками, читают некоторые книги с учителями, а другие помаленьку разбирают и без их помощи и при случае ему же самому рассказывают и о книгах и о предметах, в них описываемых; а это забирает его за сердце и даже бесит, поелику он думает, что такими рассказами подчивают его на смех и особенно для того, чтоб уколоть его в неосновательности предположений о невозможности узнать сколько-нибудь по-китайски в продолжение трех лет. Судя по этому, мы сомневаемся, чтоб он понимал, что с успехами миссионеров сопряжена честь и его собственная. Четверо миссионеров вместе с ним заседают в совете и часто разрушают ни с чем несообразные его затеи, например о постройке какой-нибудь Вавилонской башни на кладбище, о разделе столовой суммы по правилам покойного Шемяки и пр.; а это так сильно действует на его печень и желчь, что он, при каждой отписке в отечество, самыми черными красками марает нас перед правительством, выставляя впрочем [157] совершенно другие предлоги к нашему обвинению и таким образом за недостатком веревок опутывает нас по крайней мере паутиною. Без особенного призыва или высылки ни один из миссионеров не ходит к нему, опасаясь умереть от скучной и утомительной его беседы, и даже за наказание считают встретиться с ним в монастыре или в саду; для честолюбия его это такой удар, который он едва переносит. Но виноваты ли миссионеры, когда он сам отвратил от себя всех, частию своим невежеством, а еще более вздорным и суматошливым своим характером?

За недостатком собеседников-миссионеров, он обыкновенно проводит время следующим образом: встает в 7 часов, а иногда и ранее, полчаса умывается, полчаса молится Богу о еже пособити и покорити под нозе его всякого мисссионера; о еже возжещи в них пламенную к нему любовь и возродити в сердцах их безусловное повиновение всем деспотическим и несообразным с инструкциею его повелениям, о еже возмощи наплести на них правительству всякой чепухи и небылицы и проч. В 8 часов пьет зеленый чай до тех пор, пока сам позеленеет; призывает учителя и до 9 1/2 часов разбирает с ним Китайские газеты; отпустив его, посылает в кухню подогреть так называемого оловянного человечка, вмещающего две рюмки сивухи, закусывает и до обеда читает Русские газеты. После обеда спит до 3 часов; пьет так называемый пур, чай или вареный женьшень с молоком, и выходит прогуливаться по монастырю или по саду. Вот тут кого бы ни поймал, непременно будет рассказывать прошлогодние новости, вычитанные им в Русских газетах, навяжется к миссионеру посидеть в комнате и до самого ужина будет переливать из пустого в порожнее: изволь же просидеть с ним часа четыре без дела в самой безвкусной и утомительной беседе! По неволе будешь от него бегать и даже запираться!

Теперь следовало что-нибудь бы написать о его ханжестве, скряжничестве, о его обращении с Китайцами и переговорах с приставом подворья, о его сделках с мужиками-владельцами наших земель и о беспошлинном ввозе в Пекин некоторых купеческих товаров, оставляемых ими, по предварительному с ним условию, на нашем кладбище; но я чрезвычайно утомился, и ты, вероятно, еще более. Извини меня, мой милый, что занялся описанием предмета, для тебя незанимательного. Ты поймешь причину: это главное обстоятельство, которое отравляет лучшие дни нашей жизни и от которого мы можем избавиться только чрез семь лет. О влиянии сей планеты собственно на меня я напишу тебе в последствии, если ты захочешь. [158]

Физическою своею жизнию в Пекине я также похвалиться не могу. Сюда приехал я с небольшим расположением к простуде. В 1831 году начальник сманил меня на теплые воды и там заставил меня простудиться еще более, тотчас после ванны утащив меня прогуливаться в сад, вопреки всем моим отговоркам. Тамошняя простуда вскоре обратилась в ревматизм, и я теперь при малейшем движении воздуха боюсь выходить из комнаты не окутавшись в теплое платье. Вот наступил Июнь месяц, а я надеваю еще теплую фуфайку и шерстяные чулки. До такого состояния доведен я особенно глупым устройством моих комнат. Начальник до нашего приезда учился над ними строиться: вот причина, почему они летом не защищают от жару, а зимою от холоду. На южной стороне вместо кирпичной стены сделана деревянная решетка и оклеена тонкою бумагой. На языке дураков вся эта стена называется окном. Входишь в комнату, как в ад или сени смертные; не думай ни читать, ни писать, ничего по увидишь, доколе глазные зрачки не расширятся как у совы и не посоловеют как у кошки. В некоторых промежутках решетки я вставил стекла и избавился от тоски, нападавшей на меня от влияния бледно-мертвого света, проходящего сквозь бумагу. Нужно ли и тебе, как нашему начальнику, доказывать, что эта бумага зимою нисколько не защищает от холода? Я думаю, ты поверишь и без доказательств. От недостатка нужной теплоты в комнатах обыкновенно приказываешь сильнее нагревать подпольную печь, чтобы не замерзнуть; но эта проклятая печь, как на беду у меня одного сделана близ того бумажного окна, где нужно постоянно сидеть и заниматься; ибо в других местах или темно или слишком холодно. Вообрази же теперь, что ты зимою сидишь над раскаленною печью, как на горячей сковороде и притом около бумажной стены, сквозь которую все восемь Китайских ветров свободно проходят и разгуливают по комнатам. Ногам постоянно жарко, а спине и плечам холодно. Как теперь прикажешь защищаться от простуды? Одно средство: перекласть печь и вместо решетка сделать кирпичную стенку с окнами. Но я просил об этом начальника три раза, и поелику еще не издыхаю, то удовлетворить мне в этой нужде он откладывает до будущего времени. Это обстоятельство рано или поздно, кажется, заставит меня положить здесь свои кости. Я почел бы себя слишком счастливым, если бы живым мог возвратиться когда-нибудь в отечество. Ты видишь теперь, как от одного обстоятельства зависит здесь жизнь физическая, и политическая, и умственно-практическая! Все прочие неудобства здешней жизни, по крайней мере, сносны, тем паче, что [159] они нисколько не расстраивают духа и не мешают заниматься своим делом.

Ты конечно пожелаешь знать, что было бы с тобою, если б исполнились академические твои намерения ехать со мною в Китай? Скажу тебе откровенно, что тогда я считал бы себя счастливейшим в свете; а ты, если охотник заниматься, по крайней мере, был бы свободен ото всех бед и от всякого влияния тягостной кометы. Точно также, как в Архангельске или в другом месте, ты имел бы и здесь весьма хороших товарищей, и, если не двух, то по крайней мере одного искреннего друга, который разделял бы с тобою счастие и несчастие. При том условии, под каким я наконец приглашал тебя, мы оба были бы довольны и не завидовали бы ни одному профессору. Комнаты, в которых досталось бы тебе жить со мною при Успенском храме, в северо-восточном Пекинском углу (в шести или семи верстах от Сретенского монастыря) несравненно удобнее моих; поелику на северной стороне сделано три Русских окна, и следовательно зимою ты не был бы обязан сидеть на горячей сковороде около бумажной стенки. Вместо кудрей ты носил бы хвост на подбритой кругом голове, и только одни зубы твои не боялись бы цирульника. В прохладное время ты щеголял бы в просторных Китайских кафтанах, а в жары ходил бы всюду в белой длинной шелковой рубашке без пояса, без шляпы, с одним веером, и с ужасом вспоминал бы об тесных суконных фраках.

Об самом Пекине ты можешь прочитать в записках путешественников; они все рекомендуют его одинаково. Я сам объелся бы грязью, если б стал хвалить его. Для Европейца, рассматриваемого в физическом отношении, это совершенный ад. Чего здесь нет? Отвратительных ли предметов для зрения, слуха и обоняния? Шагни только за ворота, и ты невольно закроешь глаза свои: пятеро делают то, десятеро другое, чего я не могу и выговорить. Вот одному расчесывают косу, как хвост уланской лошади, другого моют как свинью, а третьего бреют как паяца об масленице; вот куча нищих, полунагих, растрепанных, запачканных и обратившихся в струп с гробовым голосом, оцепят тебя, и ты обомрешь от ужаса; вот пыль столбом несется по улице, и на каждом шагу готова задушить и глупого зеваку и умного наблюдателя; вот дикий и беспрерывный стон разнощиков с утра до вечера терзает уши всякому православному; вот оборванные будочники поливают улицу — чем, не нужно и сказывать! Итак нужно быть осиновым чурбаном, чтобы прогуливаться по Пекину. Но, живя близ [160] самых городских ворот, мы с тобою во всякое время могли бы выходить за город и гулять по засеянным полям и усаженным деревами кладбищам. Обитель моя с трех сторон окружена водою и имеет порядочный вид. Небольшой сад доставляет нам ежегодно множество винограду пяти сортов, также яблоков, груш, фиников особого рода и Индейских смокв.

Я хотел написать тебе обо всем подробно, а потому и начал толковать о биче, укорачивающем жизнь нашу; но для тебя занимательнее будет слышать об наших занятиях, об учителях, об Албазинцах, об моем училище, об Китайцах и Манчжурах и проч. Я напишу об этом после, поелику теперь торопимся отправить бумаги и письма в Трибунал. К Скворцову, Копосову и Троицкому написать ничего не успел. После завтра я отправлюсь в Северные горы, отстоящие от Пекина верстах в 35-ти, и пробуду там дней 10 или 15; поелику теперь наступили жары. Феофилакт живет давно там у одного Китайского монаха; бедняжка, он жестоко страждет грудью, и если не нынче, то в будущем году едва ли не возвратится в отечество. Он и Поликарп свидетельствуют тебе свое почтение, а я от души и от сердца свидетельствую тебе все, чего ты пожелаешь. Будь здоров, не забывай меня, пиши ко мне в Пекин хоть единожды в лето; адресуй письма в Иркутск, на имя его превосх. г. Иркутского гражданского губернатора И. Б. Цейдлера для доставления мне. Твой Аввакум.

1834 года Июни 12-го дня. Пекин.

Текст воспроизведен по изданию: Наша китайская миссия полвека назад // Русский архив, Вып. 5. 1884

© текст - Бартенев П. И. 1884
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Иванов А. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русский архив. 1884