Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ЕЛИСЕЕВ А.

МУСУЛЬМАНСКИЕ ПАЛОМНИКИ

Из путешествия по Аравии

I.

Заходило солнце, погружаясь за песчаный горизонт Эт-Тихской пустыни Аравии. Все вокруг тонуло в волнах неуловимого всеобъемлющего света, который проникал в каждую песчинку, каждую частичку дремлющего воздуха, каждый атом всего того, что составляет пустыню. То было море света, в котором потонуло и море песку, как любят называть пустыню, и далекие скалы, и горизонт, и даже бесконечная синева неба; — все как-то сияло, блистало и сливалось в нечто светлое, чарующее, ослепляющее глаз человеческий...

Наш небольшой караван, направлявшийся в Аравию, отдыхал в тихий июньский вечер на окраине аравийских пустынь по средине дороги между Синаем и Иерусалимом. Подобно древним израильтянам, мы пробирались через горы и пустыни, ища страны обетованной, и уже сделали две трети своего многотрудного пути. Забыты были прежние страдания, забыты нужда и лишения, забыты и зной, и бескормица, и жажда...

Последняя остановка в Акабе, — небольшом арабском городке, приютившемся в уголку Красного моря между Каменистою и Собственною Аравиею, возобновила наши силы и [652] придала нам некоторую бодрость, потребную для далекого пути. Путник, как ребенок, скоро забывает прошедшие страдания и смело идет вперед, не засматриваясь далеко, не ведая и не справляясь о будущем, хотя бы оно было непроницаемо, как покрывало богини Нейт в Саисе. Он уже бодр и свеж, когда имеет случай или возможность вздохнуть свободно, хотя несколько часов, и этими минутами — не неги и упоенья, а утоленья всех насущных потребностей, купить себе новых сил и крепости, столь необходимых в пути. Он предоставлен самому себе; один, вдали от всякой цивилизации, без друзей, в пустыне среди ряда опасностей и лишений, он может надеяться только на самого себя, на свою энергию, на свое здоровье, и, если так можно выразиться, на свою счастливую звезду. В трудном путешествии человек начинает верить в fatum; оно не представляется ему чем-то непонятным и несуществующим; — нет — твердое убеждение — чему быть, того не миновать — сидит крепко в нем и влечет его неудержимо и таинственную даль... Что манит его туда, он не может дать себе в том отчета, но отдается тому влечению бескорыстно и безотчетно, и, если счастливое открытие увенчает его труды, он так же безотчетно порадуется своему успеху, как и поскорбит о его неудаче. Ему кажется, что он исполняет свой долг, то, что ему назначено судьбою, с чем связывается все его существование... Не слава, не гордость, не авантюризм влечет его вперед; те чувства и не должны владеть тем, кто отправляется в путь; он должен быть трезв мыслью, далек от всяких других побуждений, кроме чистой идеи, в пользу которой он несет все свои лучшие силы, весь свой ум, часть своей жизни... То чувство, та идея, влекущие человека в таинственную даль на нужды и лишения, должны быть не выжаты из человека, — они должны родиться с ним, быть взлелеянным «от младых ногтей» и наполнить все его существование...

После отдыха и утоления своих физических потребностей, мы были бодры и смело шли вперед. Тот вечер, о котором я поведу свой рассказ, был одним из первых по выходе из Акабы, и мы, свежие, беспечно отдыхали в dolce far niente на мягком песке Уади-ель-Араби. На длинных палах, которые мы везли издалека, были натянуты синие полотнища, взятые из Акабы; с боков их дополняли две простыни, что вместе составляло импровизированную палатку. Вместо соф и диванов лежали наши вьюки, вместо ковра — плащи, [653] покрывающие песок, и вместо ограды — четыре дромадера, мирно дремавшие вокруг нашей стоянки. На жалком костре кипятился небольшой чайник; вокруг него мои проводники готовили ужин и чай, которым мы любили баловаться в пустыне, особенно когда вблизи была чистая вода. То был обыкновенный, незатейливый порядок нашего вечернего отдыха и обыкновенная картина, которую представлял наш небольшой караван, едва мы останавливались на становище.

В тот день мы рано расположились на ночлег, потому что я в окрестностях нашей стоянки нашел много поучительного для изучения. Потрудившись довольно, ми отдыхали и любовались чудным закатом солнца, которое быстро спускалось к горизонту. Те волшебные переливы цветов, которыми заблистала пустыня, не поддаются простому описанию; даже бойкая кисть художника не в состоянии передать всей прелести гармонической игры света и теней, цветов и оттенков на ширине безграничной пустыни и необъятного неба. Оставалось только безмолвно созерцать ту дивную панораму и полною грудью вдыхать бальзамический воздух пустыни, в котором уже чувствовались струйки освежающего ветерка, прилетевшего с недалекого берега Красного моря. Виднелось отчасти с окрестных гор и холмов и само, знаменитое издревле Чермное море. Как длинная река, извивался его восточный рукав между берегами Собственной и Каменистой Аравии, окруженный высокими горами, отражающимися в его волшебном зеркале, и хранящими в своих дебрях гнусные притоны торговцев человеческим мясом, продавцами тела рабынь. Та река или рукав издревле звался Эланитским заливом; а когда на развалинах славной Элани стала жалкая Акаба, тот рукав прозвали Акабинским заливом. Со времен незапамятной древности, со времен доисторических, был славен тот залив. Много тогда он послужил человечеству как гавань Красного моря, — проток, ведущий в сердце Счастливой Аравии и Петры. Не были тогда пустынны и эти дикие ныне берега, и эти кристальные воды Чермного моря, бороздимые судами фараонов, финикиян (этих англичан древнего мира), арабов и индусов. Жизнью и счастьем цвела ныне пустынная Аравия, и не даром ее издревле прозвали Счастливою. Но те времена прошли уже безвозвратно. Никогда больше мировой транзит не пойдет через Синайский полуостров, никогда порты его не будут центрами мировой торговли и движения. Только Суец начинает входить в роль, и то пока не совсем удачно. Сама же Петра, [654] Каменистая Аравия, никогда не процветет; вечно она будет пустынею, которую будут бороздить полудикие сыны ее — бедуины, да хаджи, мусульманские паломники, пробирающиеся в Мекку, да смелые европейские туристы. И долго эта древняя страна останется во всей своей библейской простоте, какою описывает ее библия; очень долго она сохранит свой неприветливый характер, несмотря на то, что с тех пор, как человек стал помнить себя, она служила страною, около которой вращалась половина истории древнего мира.

Убаюканный легкою, приятною свежестью, утомленный морем света, разливающегося вокруг и полупотухающего на востоке, откуда уже появлялась синеватая, с лиловою оторочкою, дымка, закутывающая далекие Акабинские альпы, я заносил впечатления дня в свою записную книжку, как мой проводник Рашид, выпрямившись, и как бы ужаленный змеею, произнес:

— Смотри, эффенди (Эффенди — господин, ваше благородие), от востока виднеется караван; вон идут дромадеры; много их там, — то хаджи, а не простой караван... Они идут прямо на нас...

Я и другие мои проводники поспешили высунуться из палатки и обглядеть горизонт. Действительно, занявшись кейфом, мы и не заметили, как из далекого ущелья выдвинулся огромный караван. Длинною лентою чернелся он на облитом золотом и пурпуром горизонте; впереди и сзади его неслись столбы пыли, которые лучами заходящего солнца освещались в чудных переливах. Словно перья волшебной птицы, вились они вокруг каравана, темно-красными, золотыми, пурпурными волнами и облачками, стремясь кверху и переходя в розоватую дымку, уже сливающуюся с лиловыми и голубоватыми тонами потухающего неба. Несмотря на значительное расстояние, я простым глазом даже различал некоторые подробности, благодаря замечательной чистоте воздуха пустыни. Несколько десятков верблюдов было легко насчитать в приближающемся караване. Как бы выточенные из камня, обрисовывались они резко-темными силуэтами на цветном фоне горизонта и, преобразованные тою же оптическою иллюзиею, которая обусловливает и миражи, они казались сравнительно огромными. С помощью простого бинокля я различал уже и всадников, уныло покачивавшихся на горбах «кораблей пустыни». Половина хеджанов (Хеджан — всадник, сидящий на верблюде-хеджине) была вооружена, другая нет. Я сообщил [655] об этом своим проводникам. В один голос тогда, при этом признаке, они отвечали, что то несомненно хаджиадж (Хаджиадж — множественное число от хадж, по-арабски) — паломники из Мекки и Медины. Поклонившись священной Каабе, облобызавши стопы и прах великого пророка, они пробираются через пустыни Иемена, Геджаса и Синая по пути хаджей (дерб-ель-хаджиадж) в Каир — настоящую Москву мусульманского мира. Давно мне уже хотелось видеть этих паломников и пробыть хотя несколько часов с такими интересными людьми, если будет возможно. Мое давнишнее желание исполнялось: хаджи шли прямо на нас. Небольшой ручеек, у которого мы остановились, обыкновенно высыхающий в это время года, манил видно и их к себе, как приманил он и наш караван, хотя мы имели еще полные бурдюки воды.

Я не сводил глаз с интересной группы людей, приближавшихся к нам как-то особенно быстро. Чрезвычайная ли зеркальность воздуха, или другая оптическая иллюзия, приближала их к нам каким-то волшебным образом, хотя они были еще далеко от нас. Вот уже можно различить не только самих всадников, но даже и их одежды; вот виднеются бороды почтенных шейхов, или хаджей, а там еще какие-то странные фигуры, словно закутанные в саван мертвых; оне не-то полусидят, не-то полулежат на целом ворохе одежды на боках огромных животных. Все ближе и ближе придвигается караван; верблюды его уже фыркают, как бы предвкушая отдых; наши вторят им; словно тяжелая кавалерия, восседающая на каких-то чудовищных конях, несется прямо на нас несколько десятков арабов. Заходящее солнце причудливо обливает золотыми своими брызгами приближающийся караван, и эти металлические переливы света в пустыне, производящие чудный эффект, заиграли на чалмах, бурнусах и ружьях всадников и на спинах их животных, казавшихся не то золотистыми, не то золотисто-пурпуровыми...

Ми приподнялись на своих местах, приосанились, и Юза — самый бойкий и юркий из моих проводников и вместе с тем переводчик, величественно пошел вперед, приветствуя пришельцев правою рукою и наклонением головы. Шагов за пятьдесять караван приостановился, как бы по данному знаку, и из строя верблюдов отделилось одно могучее животное, на спине которого восседал живой и вертлявый человек, сухощавый, как щепка, с длинною с проседью бородою, быстро [656] бегавшими глазами и в зеленой чалме, — признак, указывавший, что владелец ее не раз уже побывал в Мекке у гроба пророка и носит почетное имя хаджи. То был, вероятно, хабир — вожак каравана, или старший из погонщиков — шейх-ель-джемали, на что отчасти указывало и его, изящно украшенное оружие, которое он носил с большим достоинством, нарочно выставляя на показ.

— Ель-салам-алэйкум (мир вам)! — было его первым словом, с которым арабы — этот народ молитвы — обращаются к путнику, где бы ни встретили его.

— А-алэйкум-ель-салам-у-рахмед-лилляхи-у-варакату (да будет милость Господня с вами, его благословение и любовь)! — отвечал я, прибавив еще: — мархаабкум (милости просим).

— Тайбин, салямят-сияк-кейф-калек-ву (привет и тебе, здоров ли ты)? — спрашивал меня дальше хабир.

— Тайбин, ель-хамди-лилляхи (благодаря Бога, здоров), — было ответом с моей стороны.

Обменявшись приветствиями, как глава своего каравана с главою или выборным пришедшего, я предоставил дальше слово Юзе, приказав ему пригласить караван к «благодатной и волшебной струйке воды, которую послал Магомет на помощь усталому путнику», — так полагается величать в пустыне даже самую ничтожную лужу воды, хотя бы ее едва можно было пить. Наше приглашение не было впрочем необходимо, потому что бывалый предводитель хаджей без нас знал, что не нужно проходить мимо хорошего источника, когда он стоит на самом пути.

— Эль-хамди-лилляхи! — было единственным ответом со стороны араба.

Мой Юза что-то еще сказал, должно быть, очень хорошее, предводителю хаджей, так как этот последний после того обратился к своим спутникам с несколькими словами, на которые они отвечали дружным: — машаллах (да будет восхвалено имя Господне)!

Караван стал подходить еще ближе к нам и расположился шагах в двадцати от нашей стоянки. Без всяких усилий со стороны вожатых, верблюды стали, согнули колени и жалобно заревели, как бы прося, чтобы сняли скорее груз с их, натертых до крови, спин и горбов. Несколько десятков всадников медленною и важною поступью сошли со своих сэрдж (нечто в роде верхового седла) и сняли разное тряпье, служившее им подстилкою. Затем стали разгружать [657] животных с тою величественною медленностью и неторопливостью, какою отличается житель востока от юркого, суетливого европейца.

Несмотря на всевозможные восклицания и приветствия, сыпавшиеся вокруг меня и обращенные, разумеется, ко мне, на которые бойко отвечал Юза, я стоял, как вкопанный, и не спускал глаз с разгружающегося каравана. Полный напряженного внимания, я только и видел темнобронзовые, загорелые, большею частью испитые, лица, освещенные огненными глазами, сурово глядевшими из под черных с поволокою длинных ресниц... Целая коллекция всевозможных типов предстала предо мною, и сердце мое дрогнуло от приятной возможности видеть и сравнить целый ряд типических физиономий, принадлежавших к самым разнообразным областям мусульманского мира. В первую же минуту я уже начал различать представителей различных мусульманских наций, и струнка этнографа первая заговорила во мне, едва я успел оправиться от изумления, овладевшего мною, когда вокруг нашего тихого становища закопошился многочисленный люд. Даже не верилось, чтобы полчаса тому назад мы были одни в мертвой пустыне, без всякой надежды увидеть лицо человеческое, — и вдруг очутились в большом обществе, подобных нам, странников. Прошло с четверть часа, и я уже освоился с своими новыми товарищами настолько, что перестал чуждаться их и с любопытством рассматривал эту смесь народностей. Рядом с величавым турком, одетым в великолепную чалму и в широчайших шальварах, выступал стройный, закутанный в бурнус, сын аравийской пустыни, с мускулами, как бы вылитыми из стали; рядом с гибким и юрким египтянином выделялся черный лоснящийся суданец, — эфиоп в полном смысле этого слова, с белыми, словно слоновой кости, зубами, желтоватыми зрачками и курчавыми жесткими волосами; кроме этих преобладающих типов, в караване хаджей были и другие народности, которых трудно было распознать точно с первого взгляда. С чувством, понятным этнографу и антропологу, я рассматривал эту смесь народностей, и отыскивал сходства и различия, проводил параллели, устанавливал антропологические характеристики. Скоро, однако, мое внимание было отвлечено новою оригинальнейшею личностью.

Мой Юза уже давно говорил с одним почтенным паломником с длинною седою бородою и в цветном бурнусе, [658] но я как-то не сразу остановил на нем свой глаз; но зато обративши свое внимание на этого старца, я уже не мог оторваться от него. Невольно привлекала меня эта почтенная личность. Благообразный, седой, высокий старик с умным складом лица, обрамленного длинною шелковистою бородою, с прекрасными не потухшими глазами, так напоминал собою библейского патриарха, что сравнение само напрашивалось на язык. Длинный посох в руке и нечто в роде капюшона, одетого на зеленую чалму, еще более дополняли сходство; когда же последний луч догоравшего солнца осветил еще этого истого сына пустыни, позолачивая верхние складки его бурнуса, который развевался тихо в воздухе, он явился мне вдохновенным старцем, поведающим волю небес избранному народу. Речь его также тихо и торжественно лилась из уст, осененных шелковистыми седыми усами и бородою, а беспрестанно подымающиеся руки кверху с развевающимися рукавами и возводимые часто к небу черные пламенные глаза словно призывали небесное благословение на окружающих.

Окончив разговор с Юзою, благообразный старец подошел и ко мне; снова вдохновенная речь полилась из его уст, глаза сверкнули каким-то ярким огнем, как у провозвестника правды, в голосе послышались чудные ноты, в поднимающейся руке — казалось, творилось благословение... Много и долго говорил почтенный старец, Юза едва успевал переводить.

— Мир тебе благородный хаким (врач) москов (Москов — русский; так называют нас на Востоке), начал он, прикладывая свою правую руку по очередно то ко рту, то к сердцу, то к голове, — Аллах да благословит твой путь, умножит твою силу, укрепит твоих верблюдов; да будет милость великого пророка над твоею головою. Абд-Алла, шейх арабов пустыни, призывает тень Аллаха на тебя и твоих спутников. От священной Каабы и горы Арарата идет Абд-Алла и ведет оттуда много хаджей в Масер-ель-Кахира (Каир). Он просит своих верблюдов, благородный господин, поставить рядом с твоими и раскинуть свои шатры на том же благословенном месте, куда пророк привел и твой караван, эффенди. — Аллах муссэлем, вуссэлем аалейху (хвала Богу, а после Бога — пророку!!!).

На эту длинную речь я отвечал всеми, известными мне, арабскими вежливостями и приглашал именем пророка — [659] вахиат-эль-расуль — весь караван расположиться рядом с нашею стоянкою, прибавив еще несколько раз — мархаабкум! (добро пожаловать).

Шейх, а затем Юза, громогласно передали еще раз мое приглашение, что было совсем напрасно, потому что караван и без того уже остановился вполне в наших владениях. После вторичного приглашения однако, хаджи начали ставить свои походные палатки из войлока, грубо скатанного из темной верблюжьей шерсти при постоянных восклицаниях:

— Аллах-селлэмак (Господи, благослови)! — и — бэ-биссми-лиллахи (во имя Божие), — обращенных к Богу или его пророку.

Теперь вокруг нашей, еще недавно мирной, стоянки образовалось нечто в роде базара; люди толклись, путались и копошились, хотя и не без дела; только одни верблюды были спокойны; разгруженные со спутанными ногами, они бродили вокруг становища, отыскивая свою незатейливую пищу на полувыжженной пустыне и изредка только пофыркивая, как бы от наслаждения отдыхом после трудного перехода. Из разгруженных пожитков образовались небольшие кучи, около которых темнолицые их обладатели разбивали свои незатейливые шатры таким первобытным способом, что казалось, будто перед нами семья древних евреев или блуждающих номадов — семитов — детей пустыни, разбивает свои палатки во времена, которые знает Библия.

Да они и не изменились почти с тех пор — истые сыны пустыни... Какими были они во времена Моисея, такими остались и поныне. Как однообразна и неизменчива пустыня, так неизменчивы и обитатели ее — пожалуй, счастливые дети пустыни и свободы... Да и те, которые не могут назвать своею матерью пустыню, ее временные гости в роде нас, или этих хаджей, хлопочущих около нашей стоянки, не далеко стояли от истых детей пустыни в отношении жизненного комфорта. Пустыня представляет свои условия, она требует, чтобы всякий кто ни придет сюда, — гость или постоянный житель ее, жил так, как следует жить в пустыне — этом безграничном просторе, море песков, царстве свободы, которое, однако, не создано для жизни... Только насильно врывается жизнь в эту безжизненно-мертвую часть природы и, благодаря своей живучести и могучим силам приспособляемости, она еще может не только существовать с боя, но и развиваться в пустыне... [660]

II.

Разбиты шатры, угомонились понемногу верблюды и люди... Солнце уже закатилось, и ночь как-то незаметно, неслышно подкралась и опустилась над пустыней... Есть зори и в пустыне, и оне так прекрасны, что их не опишет никакое перо, их надо видеть, чтобы иметь понятие... Но того сумрака, который бывает у нас на севере перед наступлением ночи, не бывает в пустыне. День сменяется ночью прямо, как только дневное светило утонет в золоте, пурпуре, лазури и огне за песчаною каемкою, за которую уходит горизонт пустыни. Ночи и зори в пустыне — это гордость ее; лучшего она дать не может, да и трудно себе представить что-нибудь лучшее на земле...

Суетня и беготня в нашем становище уже прекратились... Человек и животное отдыхают в ночной тиши. Кое-где вспыхнули огоньки, зажженные из сучьев тарф (манновых деревьев), бурьяну и навозу, отчасти привезенных издалека, отчасти собранных по берегам приветливо журчащего ручейка. Как отрадно, тихо и спокойно все вокруг! Как все дышет негою, покоем и южною ночью! Не могу успокоиться только я, потому что внимание мое развлечено разнообразными сценами усыпающегося каравана. Наконец внимание мое остановилось на группе, которую я заметил уже давно. Не вид мирно отдыхающего каравана, не прелесть ночи, к которым я успел уже присмотреться впродолжение многих дней, прожитых в пустыне — привлекли мое внимание, а те белые странные фигуры, которые я заметил еще издалека полулежащими на боках верблюдов... Я видел, как их бережно снимали, как их укладывали на песке, предварительно устроив нечто в роде постели, как их накрывали шатром; видел даже, что эти фигуры двигались, но подходить к ним не решался, думая, что это похищенные, выкраденные где-нибудь по дороге... Зная же ревность мусульман по отношению к женщинам и свое положение одного среди десятков правоверных, я не мог и думать поближе рассмотреть предмет, привлекший мое внимание.

Недавняя встреча с торговцами невольниц на берегу Красного моря так врезалась в мою память, что я и теперь чуть не в каждом арабе пустыни видел продавцев живого товара. В данном случае подобное подозрение было вовсе не [661] основательно, потому что воровать для продажи женщин каравану паломников, возвращающихся из Мекки, едва ли было прилично, хотя и случались подобные грехи. Юза говорил, что иногда хаджи привозят с собою в Каир хорошеньких рабынь из Счастливой Аравии и выгодно перепродают их в Египте сластолюбивым пашам, что, разумеется, делается секретно, потому что торговля человеческим мясом запрещена теперь в Египте. Почтенная личность шейха, обходившего весь караван, и напутствовавшего его приветливыми пожеланиями — Аллах-маакум (Бог с нами), — прогоняли это подозрение. Я терялся в догадках насчет значения этих таинственных белых фигур и внимательно наблюдал за ними; их было всего три; около них стояло несколько человек, которые по временам что-то бормотали над лежащими, призывали громко имя Аллаха, но меня не подпускали подойти поближе. Около четверти часа я наблюдал за этою любопытною группою, пока громкий, словно предсмертный, стон не вырвался из груди одной из белых фигур, которая вдруг начала шевелиться и развертываться.

— Аллах-архамкум (да помилует тебя Господь!) — воскликнули арабы в один голос и принялись начитывать целые зурэ (стихи) из корана... Тогда я понял, что странные белые фигуры были больные паломники, которых добрые товарищи не хотели бросить в пустыне на пути, где их ожидала верная смерть, а везли с собою, несмотря на то, что они были лишним, тяжелым балластом. Я командировал Юзу к старому шейху распросить подробнее об этих больных, потому что во мне заговорило тогда чувство сострадания к ближним. Теперь я уже удивлялся тому, что не мог догадаться сразу, что передо мною были больные, и терялся напрасно в догадках... Стоны, однако, начали вырываться из груди несчастного все сильнее и сильнее. Он начал вдруг изо всех сил корчиться, а потом кричать раздирающим образом, как бы стараясь освободиться от савана, крепко окутывающего его члены. Несмотря на все препятствия со стороны окружавших, я пробился к несчастному страдальцу и сорвал покровы с его головы...

Передо мною предстало тогда не человеческое лицо, а образ воплощенной смерти... Обтянутый посинелою морщинистою кожею череп с глубоко ввалившимися потускневшими глазами и черною, окаймлявшею обвод лицевых костей, бородою в виде узкой ленты, которая придавала еще более смертной бледности и синевы этому ужасному лицу, — вот что явилось перед моими [662] глазами, когда я снял покрывало. Все мускулы его лица — подобия смерти, были передернуты; страшные муки изображались на нем; углы рта были оттянуты, рот полуоткрыт; холодное дыхание, казалось, вырывалось из этих посиневших, покрытых коркою губ; растрескавшийся язык, огромные темно-зеленые круги вокруг глаз, глубоко запавших в орбиты, заостренный нос — все это придавало лицу больного такой потрясающий вид, что, раз увидев его, нельзя было забыть во всю жизнь. Я понял тогда, почему арабы так бережно закрывали это ужасное лицо умирающего: они сами не могли видеть без ужаса страданий своего товарища; не будучи в состоянии помочь ему, они могли только читать над ним зурэ и фэтвы (молитвы) из корана, да молиться пророку, чтобы он помиловал правоверного и прекратил его невозможные страдания; я понял тогда, почему другие отступили от этого несчастного подобия смерти.

Отступил невольно и я, отступил не оттого, что испугался вида смерти... Я отступил потому, что узнал ее — тот ужасающий бич, от которого нет спасения, который, как гнев божий, как страшная кара провидения, иногда обрушивается на погрязшее в житейской суете человечество, словно для того, чтобы искоренить грех, искупить его огромною гекатомбою — десятками и сотнями тысяч смертей... Я узнал ее, — она шла тогда через пустыни от священных городов Геджаса в Египет, и признал в лицо ту ужасную эпидемию, которой одно имя наводит смертельный ужас и теперь на всю Европу. Это была — азиатская холера... Перед страшным призраком невидимой, но жестокой гостьи, я отступил в ужасе, потому что сердце невольно дрогнуло при одной мысли о том, что я должен произнести ее настоящее имя.

Я слыхал уже давно об этой ужасной эпидемии, но никогда не чаял встретить ее лицом к лицу... И вот, она внезапно предстала передо мною во всем своем ужасающем величии, окруженная жертвами своего смертоносного дыхания. Еще вскоре после выезда из Суеца по караванной дороге к Синаю при встрече с бедуинами Каменистой Аравии я начал слышать, что на Востоке у «святых городов», как называют арабы Мекку и Медину, появилось снова «джино-туси», дыхание злого духа, о котором не слышно было уже несколько лет. Я знал, что под этим именем бедуины разумеют какую-то эпидемию в роде чумы или холеры. Болезнью этою, по словам арабов пустыни, хворают по преимуществу хаджи, идущие от [663] поклонения священной Каабе. Бедуины, Феранской долины (недалеко от Синая), только что приехавшие из Акабы, города стоящего на границе Собственной и Каменистой Аравии, описывали болезнь, поражающую паломников по гневу пророка, так ясно, что уже и тогда для нас не оставалось никакого сомнения, что дело идет о холере, хотя в Египте о ней еще не говорили вовсе. Отдыхая в синайском монастыре, мы получили от одного путешественника такое обстоятельное описание болезни, встреченной им среди караванов паломников у развалин Петры, что сомневаться было нельзя, что джино-туси арабов не что иное, как cholera asiatica. Теперь же, пройдя Акабу и столкнувшись на пути хаджей со страшною эпидемиею, я тотчас сознал свое полное бессилие в борьбе с таким ужасным врагом, тем более, что, вероятно, я первый из европейцев увидел воочию и окрестил ее собственным именем ту эпидемию, которой в 1881 году было суждено напугать всю Европу, всполошить весь образованный мир... Страшный бич человечества почему-то остановился в этом году; он не проник даже через пустыни Каменистой Аравии в Египет, а остановился где-то, на границах ли пустыни с Египтом, или в самой дельте благословенного Нила, чтобы через два года выступить снова на борьбу с человеком с удесятерившеюся силою. Тысячи, а, может быть, и десятки тысяч жертв, нажатых уже холерою в Египте в последнее время, служат ужасным memento mori человечеству, за ту неряшливость и пренебрежение к гигиеническим мероприятиям, которых оно не хочет и знать, ослепленное житейскою суетою...

Новые стоны и страшные корчи страдальца перервали мои размышления; я поборол свои колебания и бросился к больному... Быстро совлек я с него излишние, спутывающие покровы и дал волю судорожным сгибаниям конечностей... Я прикоснулся к руке умирающего — она была холодна, как лед; посинелая, сморщенная, в мелкие складки отлупливающаяся кожа едва обтягивала кости, которые были видны так же хорошо, как на скелете; пульса не было слышно, жизнь бежала уже от «дыхания злого духа», и приближалась роковая развязка...

— Хауэн-ааллэйна-я-рабба! (Помилуй нас, Господи), — вопили вокруг стоявшие арабы, подымая руки к небу. А небо было так высоко и чисто, и облито таким прекрасным мерцанием звезд, как будто на земле не было мучений...

Я влил согретой воды и вина в запекшийся рот [664] страдальца, что мне едва позволили сделать арабы. Слабый крик «А-я-рабба» (о, Боже мой)! — раздался из иссохшей груди умирающего.

Арабы — «народ молитвы», как их справедливо называют. Имя божие у них всегда на устах — и в минуту торжества, и в минуты страдания, и при последнем предсмертном воздыхании. Около часу еще я провозился с умирающим, а потом он заснул на веки, обернув свое лицо к той стороне, где находится Кааба. Его полузасохшие уста еще силились произнести имя пророка, но из его груди вырывались одни хриплые звуки; губы шептали еще что-то, и только одно отрывочное — лилляхи — показывало, что страдалец шептал ту заповедь, на которой зиждется Магометов закон... Страшно тяжело мне было в эти минуты, и я вздохнул свободнее, когда мученик перестал дышать. Он не долго боролся с страшною смертью, потому что от него оставался один скелет, обтянутый пергаментообразною кожею. Возясь с одним, я забыл о двух других; но когда отходил я от свежего трупа, на который мы набросили его бурнус, двое других боролись с тою же ужасною болезнью... Старый Абд-Алла стоял уже над ними и читал длинную зурэ из корана, где описывались страдания человеческие, и где великий пророк обещает за то много наград правоверному, когда он перейдет в загробную жизнь. «Страшно мучение земное, но презренно, — говорилось там, — огонь, кажется, попаляет твои внутренности, червь точит твое тело, и скорпион разит твое сердце; но ты борись со смертию, правоверный, жди и надейся... Исповедуй, что Бог един, сын мой!..»

Но не до исповедания имени Аллаха и пророка было несчастному страдальцу; он стонал от нестерпимой боли и корчился от судорог; обещание райских радостей и жарких объятий хорошеньких чернооких гурий не услаждало «земных, презренных мучений».

Когда я подошел к Абд-Адде, он перестал читать и приветствовал мой приход. Старый шейх уже знал от Юзы, что я принадлежу к «благородному роду хукама» (врачей), а потому, указывая на больных, сказал:

— Ты врачуй тело, благородный хаким, а я буду врачевать душу. «Аллах-ху-акбар» (Бог велик!) Он поможет нам. Страшное джино-туси — гнев великого пророка; он ниспосылает его в мир, чтобы наказать его за беззакония...

Теплое вино, горячие компрессы, обтирание и другие [665] посильные средства, бывшие у нас под руками, сделали свое дело. Больным стало немного легче... Они смолкли и, повидимому, спокойно заснули. Тогда-то и началось настоящее врачевание души. Десятка полтора арабов с Абд-Аллою во главе затянули такую длинную молитву, что, казалось, ей не будет и конца. По временам чтение на распев прерывалось громогласным исповеданием веры: — Ляль-иль-лаха-иль-Аллах, ву-Махомет-расуль-Аллах (нет Бога, кроме Бога, и Магомет пророк его!) которое повторяется десятки раз на день мусульманами и способно расстроить самые крепкие нервы. Несмотря за все мои просьбы, врачеватели души не замолкали и на мое заявление, что подобное средство может повредить больным, мне отвечали единогласно:

— Мафишь, фаида, мин-шан-эльмухт-аббаттенна (смерти не избежишь!)

Уже совсем стемнело, когда окончилось врачевание души. Ночь чудная, звездная, какие бывают только в пустыне, царила вокруг... Я еще раз влил немного теплого вина в рот своих пациентов и обложил их конечности тряпками, согретыми у костра, который приказал поддерживать всю ночь. Затем я мог вздохнуть свободнее, как человек, исполнивший свой долг. Мои, Ахмед и Рашид, тоже развели небольшой костер невдалеке от нашего шатра и самым невиннейшим образом варили похлебку и чай, как будто до них ничего и не касалось, не ведая и не догадываясь, что около нас реет невидимая ужасная смерть, которой дыхание, быть может, мы уже вдохнули в себя. Прилег было у костра и я, чтобы отдохнуть от треволнений, как к нашему огоньку подошел Абд-Алла и приветствовал вас пожеланием спокойной ночи — лейлькум!

Мы пригласили почтенного старца присесть и разделить наш скудный ужин. Абд-Алла отвечал самыми изысканными арабскими выражениями и стал размещаться на подложенном для него куске войлока. Мы и не заметили, что с ним пришел и другой гость к нашему костру. То был высокий мужчина с красивым, немного загоревшим лицом не арабского типа, небольшими подстриженными усами и бородою, и в костюме, отличавшем его сразу среди других богомольцев. Мы из вежливости пригласили и этого незнакомца к своему огоньку, на что он тотчас согласился. Несколько минут мы сидели молча, не зная о чем говорить. Лицо Абд-Аллы, озаренное багровым пламенем костра, было [666] торжественно-спокойно; поджав ноги под себя, он сидел, уставив глаза свои в огонь, и перебирал четками, тогда как его спутник долго осматривал меня своими черными, живыми глазами, которые как будто говорили что-то, но не могли остановиться на одной точке. Я нарочно старался не смотреть на любопытного незнакомца, как вдруг он произнес довольно чисто по-русски.

— Ведь вы, кажется, русский? Не правда ли?

Я встрепенулся и вздрогнул невольно при звуках родного языка. Гром среди ясного неба меня не мог бы поразить сильнее, чем русская речь, которую я услышал в дикой пустыне недалеко от Чермного моря, на границах Собственной Аравии. Первую минуту я не мог придти в себя и только внимательно уставил оба свои глаза в эту красивую физиономию. Она, правда, была не похожа за арабскую, но и русского, даже европейского, ничего не было в ней.

— Да, — машинально отвечал я, не сводя глаз с таинственного незнакомца, слегка улыбнувшегося при этом ответе.

— Вы, кажется, удивляетесь, что я говорю по-русски, — продолжал он: — правда, я не русский, но я живу в России; мое семейство и теперь там. Я русский татарин, купец из Ташкента — Букчиев, — прибавил он, видя мое возрастающее смущение; я был в Мекке, а теперь пробираюсь в Каир, а оттуда через Стамбул в Россию.

Мне оставалось только пожать руку своему соотечественнику, хотя мое изумление не могло пройти так скоро.

— Я удивился еще более, — продолжал мой новый знакомый, — встретив одинокого русского среди пустынь Аравии, а вам, кажется, удивляться нечего. Ведь не мало нас, магометан, ежегодно уходит из России помолиться в Мекку ко гробу Магометову... Я так рад был увидеть русского, после того, как восемь месяцев не слыхал слова по-русски, что не мог скрываться более, и пришел прямо к вам, хотя это не совсем-то удобно для меня... Вы не говорите только шейху, что я ваш соотечественник, иначе они подумают, что я переодетый гяур, и тогда горе мне!..

Несмотря на все эти объяснения, очень понятные и правдивые, несмотря на то, что в этом, собственно говоря, ничего не было удивительного, я все-таки не мог оправиться вполне — теперь уже от приятного изумления. Ведь встречал же я на берегах Нила феллахов, болтающих русские слова, вынесенные из плена; ведь говорил же я с природным [667] египтянином по-русски в вагоне Каиро-Александрийской дороги; встречал я и русских богомольцев в Синайской пустыне и слышал самое лестное мнение о русских от араба пустыни, шейха племени терабинов на берегу Акабинского залива, — и думалось мне: так нечего после того удивляться тому, что русский мусульманин встретился на пути в Мекку и Медину. Не прошло и десяти минут, как мы с Букчиевым были, как старинные знакомые. Как-то отрадно стало на душе, когда я услышал хорошую русскую речь, после того, как несколько недель не слыхал ни одного родного слова... В России я равнодушно посмотрел-бы на этого татарина, но здесь, — среди пустынь, среди полудиких арабов, египтян, суданцев и др. выходцев всего мусульманского мира, — он был для меня совсем родным человеком, которого я отличал от всех, как земляка. Даже мои проводники, с которыми я так сроднился во время пути и лишений, стали в эти минуты не так дороги и близки моему сердцу, как этот ташкентский татарин купец. А когда поспел наш русский чай и кружки с душистым напитком, так необходимым в пустыне, были поднесены нашим обоим гостям, мы уже сплотились в один тесный кружок, около небольшого ярко-вспыхивавшего костра, несколько поодаль от остальных членов нашего каравана. Даже суровый Абд-Алла оживился, потому что бойкий ташкентец, говоривший хорошо по-арабски и еще лучше по-русски, был гораздо лучшим переводчиком, чем много уже послуживший наш Юза, переводивший с арабского на ломанный французско-итальянский язык. Абд-Алла сперва с некоторым смущением, которое старался не показывать, попробовал первый глоток чаю, причем на своем лице изобразил такую гримасу, как будто он вкушал ужасную кислоту; но после нескольких глотков наш напиток так ему понравился, что он, забыв свое достоинство, воскликнул от души: «Аа-джайбэ-таиб-валлахи!» (клянусь Богом, удивительно хорошо). Про Букчиева и говорить нечего. Земляку чашка чаю показалась таким угощением, о котором он никогда и не мечтал.

— Много месяцев, — говорил он, — я вспоминал только о чае, к которому так привык в России, и часто готов был за чашку чаю заплатить сколько угодно денег, и вот Бог мне судил пить его в аравийской пустыне у русского в гостях.

За чаем оживился еще более наш, сперва безмолвный [668] кружок. Был весел больше всех я, обрадовавшись отчасти встрече земляка, отчасти возможности разузнать кое-что о паломничестве мусульман, о чем так мало еще известно; забыта была даже на время страшная холера, которой жертвы лежали в нескольких десятках шагов от нас, забыты и труды, и лишения, и неопределенная будущность, — все было забыто пока, в дружеской беседе за кружкой чаю, казавшегося божественным нектаром в аравийской пустыне.

Рашид и Ахмед, молча, только вслушивались в наш разговор, который я вел с почтенным шейхом при посредстве Букчиева и Юзы, и, повидимому, тоже чувствовали особенное уважение как к седовласому старцу, уже много раз побывавшему в Каабе, так и к моему соотечественнику, которого они уважали, как «москова». О многом я выспросил обоих хаджей в эту тихую ночь. Живой рассказ паломников, только-что возвращавшихся после трудного богомолья, живое описание всего виденного и претерпенного, украшенное еще арабскою фигурностью слова и чисто восточными преданиями, — как-то особенно слушалось ночью, среди песков, около ярко вспыхивавшего костра, под легкое журчание недалеко катившегося ручейка, мертвого безмолвия пустыни — и тишины, царствовавшей во всем нашем караване, затерявшемся и песках.

III.

Оживился старик Абд-Алла, черные его глаза сверкали не раз огоньком юности, когда он вспоминал старое, говорил о своих походах, о тех сражениях; где участвовал под знаменами основателя современного Египта Махмета-Али и его победоносного сына Ибрагима. Абд-Алла был в то время беем, начальником бедуинской кавалерии. Он участвовал и в походах в Судан, и в Абиссинию, и в Малую Азию, когда от меча Ибрагима затрепетала вся оттоманская империя. В битве при Конии, когда Ибрагим сокрушил окончательно силы Порты, Абд-Алла был ранен и был близок к смерти. На смертном одре, умирая, он дал обет, если поправится, посвятить всю жизнь свою Богу и Магомету, и Аллах сохранил его жизнь, чтобы в новом Абд-Алле умер старый воин и неукротимый человек. Абд-Алла сдержал свое слово; он стать вечным хаджею — вечным паломником к священной Каабе и ко гробу Магометову. Много раз он побывал уже [669] там, много караванов сводил он к святым городам; и много хаджей погибает в пустыне в те полтора или два месяца, которые они употребляют на переход, но никогда еще не погибал караван, предводительствуемый Абд-Аллою. — Аллах-архамту (Господь их помиловал)! — говорил седовласый старец, возводя глаза свои к небу и благодаря Бога и великого пророка. Только мерцающие звезды и темно-лазурное небо слышали молитву старого хаджи. — Нет Бога, кроме Бога, и Магомет пророк его! — вот вся суть исламизма, его первая заповедь, основание его учения. Эту заповедь готов денно и нощно исповедывать Абд-Алла и среди песков, и среди морей, и среди многочисленной толпы гяуров; за это он пойдет и в огонь, и в воду, не попобоится принять самую смерть. Он знает весь коран, ниспосланный Богом великому пророку чрез архангела Гавриила; все стодвадцать зурэ этой божественной книги знает наизусть старый Абд-Алла. Не десятую часть имущества, как повелевает коран, а девять-десятых раздал нищим Абд-Алла и не жалеет о том. К чему ему все прелести мира сего, когда его страстное ожидание — пророк! Ради его, он стал и хаджею, и шейхом. Все семь членов тела своего бережет от греха Абд-Алла, чтобы достигнуть благочестия, без которого, говорит Магомет, лучшими делами нельзя угодить Богу. Уши, глаза, язык, руки, ноги, живот — сделаются вратами ада, если не смотришь за ними. И вот Абд-Алла, храбрый воин, муж десяти жен, упивавшийся в крови и сладострастии уже сорок лет, больше не преклонит уха своего ко лжи или непристойным речам и не посмотрит на то, на что запрещено смотреть доброму мусульманину. Не только на женские прелести не засмотрится старый шейх, но он отворачивается даже от тела голого мужчины. Выше колена не добро смотреть истому муммэнину (правоверному), и Абд-Алла всегда отвернется, когда Ахмед обнажается в глазах мусульманина до неприличия, хотя мой проводник греет только свой живот. Тридцать лет уже отказался старый хаджа от жены и не смотрит вовсе на женщину, хотя коран дозволяет самому примерному мусульманину иметь до четырех законных жен. Язык Абд-Аллы свободен ото лжи, клеветы или злословия; рука его никогда не осквернилась в продолжение сорока лет прикосновением к чему-нибудь нечистому, нога не совершила умышленно того же греха и не вошла туда, куда не следует ходить мусульманину; не погрешили [670] ничем и другие части его тела, отданного всецело на служение Богу и великой идеи — паломничества...

Абд-Алла за свою мудрость, благочестие и многократное посещение Мекки пользуется большим почетом среди своих соотечественников. Он, вероятно, сантон (святой) или уэли (любимец неба), говорили мне потом Юза и Ахмет, пораженные благочестием старого хаджи. Он настоящий раб божий, как говорит его самое имя (Абд — раб, Алла — Бог). Я видал многих «сантонов» в Египте — этих полусумасшедших, полуидиотов, которых, как и у нас, под именем блаженных и юродивых, почитает простой народ. «Они носят на себе печать Аллаха; их ум и душа на небесах в руках великого Бога, — так говорит коран, — только бренное тело их осталось блуждать по земле — этой юдоли борьбы и страданий...» Я не думаю, чтобы Абд-Алла был таким сантоном на родине, но что он мог считаться уэли — любимцем неба и чудотворцем, можно было поверить по тому почету, каким он пользовался во всех караванах. Как истинный святой, он, погруженный в созерцание великих тайн исламизма, часто не обращал внимания на самого себя и, как буддист, иногда целые часы проводил в священном безмолвии и самозабвении, погружаясь в нирвану мусульманских миросозерцаний, вылившихся в форму одного принципа, одной заповеди... Старый Абд-Алла прошел все ступени иерархии ислама; он был много лет имамом (священником) в разных мечетях Каира, раныне того он исполнял обязанности кайина (дьячка) и даже муэзинна (призывателя к молитве). Теперь он шейх и проводник в одной из знаменитых мечетей Масфа-ель-Кахира.

Никто из правоверных так не чтит молитв, омовений и постов, предписанных кораном. Он знает, что пост есть преддверие рая, а молитва — средство возвести свой ум и направить его на высокие помыслы, и ничто в мире не отвратит Абд-Аллы от совершения положенных фэтха (молитв), эль-удгуу (омовений) и всего предписанного законом (ракаат) в роде священных обрядов, коленопреклонений и т. п. Где бы ни застал час молитвы Абд-Аллу, будь то на море, или в пустыне, или среди огня, суеты базара, или во дворце калифа, он станет тотчас же на молитву, когда с высокого минарета муэзин провозгласит: «Гай-аль-эль-салах (живее на молитву)! Аллаху-акбар» (Бог велик)! и исповедание веры. Пять раз в сутки молится Абд-Алла: утром за полчаса до восхода солнца, в полдень, за два часа до заката, в минуту [671] заката и часа через полтора после заката. Он становится тогда на молитву благоговейно: расстелет небольшой ковер — седжадек, (который всегда у него с собою), чтобы не стать коленами на нечистое место, возьмет в руки освященные суббах — четки и сотворит омовение; затем уже, обратившись лицом к Каабе, т.е. той линии, по направлению которой виднеется полумесяц минарета, он произносит молитву. Сверх положенных ракаат, Абд-Алла всегда еще прибавит несколько поклонов во славу Бога, потому, что ему все известно — Аллаху-далем!

Ни одной пятницы не пропускал Абд-Алла, чтобы не сказать проповеди, чающему от него поучения народу. Каким являлся этот бывалый старик, искушенный жизнью и благочестивыми подвигами хаджи, когда произносил с высоты кафедр свою пламенную речь; каким огнем тогда блистали его черные глаза из-под седых длинных бровей, какою силою и фанатизмом дышало каждое слово вдохновенной проповеди того, кто Бога ради и пророка в себе убил и воина, и сластолюбца, убил свои помыслы, свое собственное я. В каждый муллэт — день, посвященный воспоминаниям о пророке — старый шейх говорил также свои вдохновенные речи, и тогда, по словам Юзы, во всем громадном Каире никто не говорил лучше Абд-Аллы. «Сам пророк (да будет благословенно имя его!) влагал силу и огонь в уста седовласого старца на поучение правоверных, сам пророк в иные минуты говорил словами старого шейха», и народ в трепете внимал пламенной речи.

Только на празднике курбам-байраме не бывает в Каире вдохновенный проповедник-хаджа. Он молится тогда у гроба пророка, и там у самого подножья таинственной Каабы или на горе жертвоприношений Арарате слышится его вдохновенная, горячая, как огонь речь. Букчиев слышал эту проповедь старого шейха и, удивляясь силе его красноречия и огня, сравнивал ее с трубою архангела Израфиила, который будет трубить при всеобщем воскресении. Большой (курбам) байрам — величайший из мусульманских праздников, когда коран открылся людям и, низойдя на землю, стал светочем правоверного человечества — лучший день в году для старого хаджи. Он молится тогда не столько за себя у гроба Магометова, сколько за свою обширную паству; всю ночь он лежит тогда ниц перед святынею и ждет, когда тень великого пророка пройдет перед ним и коснется его головы... Те минуты — райское блаженство для Абд-Аллы; тогда он предвкушает и [672] небо, и рай, и все, что уготовано в горных высях для истинного правоверного. Весь постный месяц рамазан, — предшествующий байраму, строго постится суровый к самому себе Абд-Алла. С раннего утра, как только утренняя заря позволит различить черную нитку от белой, и до наступления ночи не только ничего не ест и не пьет старый хаджа, но даже не курит, не вдыхает благовоний. Даже легкий аромат аравийской розы, питающий обоняние, по убеждению шейха, несет с собою невидимый грех. Ни болезнь, ни путешествие не отклоняют его от этих священных обязанностей, хотя коран, снисходя к слабости человечества, и дозволяет в этих случаях смягчение поста. Много раз рамазан заставал Абд-Аллу в пустыне, и он, сгорая от нестерпимой жажды, падая от изнеможения, не позволял себе до наступления ночи не только-что ни капли воды, но даже глотнуть свою собственную слюну. И даже ночью, когда закон разрешает мусульманину и пить, и есть, и веселиться, когда в городах Египта происходят ночные оргии, когда красивые раузиат (публичные танцовщицы) и альмеи пляшут сладострастные танцы, когда пиршество и «фантазия» (всякое увеселение) правоверных достигает nec plus ultra страстности, Абд-Алла читает только молитвы и перебирает свои освященные суббах (четки), поддерживая свое изможденное строгим постом тело одною ключевою водою, хлебом, плодами и трубкою душистого наргилэ.

Только в день малого байрама расправляются морщины на челе старого хаджи. «Аллах-ху-акбар», повторяет он несколько раз, одевается в свои лучшие одежды и идет на базар, где для праздной толпы придуманы всевозможные увеселения в роде качелей, песенников, сказочников, укротителей змей, раузиат, обезьян, музыкантов и т. п. Но и в тот день веселья ни одного больного не оставит Абд-Алла; он не пройдет мимо ни одного несчастного, нуждающегося в помощи; в день праздника много денег своих раздает старик шейх неимущим и сиротам...

Чист и праведен Абд-Алла, и он может с чистою совестью ожидать смерти, чтобы исповедывать громогласно Бога и пророка, умереть во имя божие, чтобы двери рая Магометова отверзлись перед ним. Поселится он тогда в саду наслаждений, и как добрый мусульманин возляжет на одр, усыпанный самоцветами, изваянный из драгоценного металла, и будет, окруженный своими друзьями, пить искрометное вино из золотых чаш, которые поднесут ему [673] вечно-юные, кудрявые дети. То вино не затуманит головы, оно просветит только более разум и духовное око. Мясом редких птиц и лучшими плодами будет там в селении Аллаха питать свое просветленное тело правоверный, а кто не найдет утехи в вине и яствах, того утешит милосердный Аллах неземною прелестью. Чудные небесные гурии съумеют вознаградить мусульманина за добрые дела, совершенные в сем мире — юдоли страдания. Их черные глаза, темные как мрак полуночи, блещут огнем и неземною страстью, их стан, стройный, как пальма Востока, их тело, которое белее ливанских снегов и блестящее перлов, заставят забыть о всем пережитом на земле, а их улыбка прекрасная, как день, их поцелуи горячие, как песок пустыни, их прекрасное, как роза из садов Фарсистана, лицо и объятия, подобных которым нет за земле — все это создано для утехи правоверных в горнем мире, чтобы вознаградить их за молитвы, омовения, посты и добрые дела...

Люди, подобные Абд-Алле, служат настоящею опорою исламизму, и не мудрено, что после смерти они будут почтены, как великие шейхи и сантоны, и над могилою их будут построены целые храмы и гробницы, каких много стоит на всех караванных дорогах на протяжении всей аравийской пустыни.

Пока Букчиев и Юза повествовали мне о знаменитом паломнике мусульманства, восседавшем вместе с нами, костер наш то вспыхивал ярко, озаряя живописную группу, среди которой старый шейх казался настоящим патриархом, то опять погасал, пока Ахмед и Рашид не подкладывали снова сучков тарфы (маннового дерева) или сухого бурьяна. Абд-Алла и Букчиев остались у нас ужинать. Мы ничего не могли предложить своим гостям, кроме той же бурды, которую ели сами. Хотя Юза — наш повар, и величал ее громким именем супа, но то было самообольщение, и наше варево походило не столько на суп, сколько на пойло для коров, в котором были сварены вместе и хлеб, и оливки, и финики, и все это было подкрашено для цвета и вкуса красным вином. Небольшой кусочек перепелки, убитой мною на восходе солнца в тот день, служил вторым блюдом, а сладкие финики составляли недурной, но сильно приевшийся дессерт. Поевши, мои собеседники смолкли; даже словоохотливый Букчиев молчал, о чем-то задумавшись; Рашид и Ахмед дремали, а старый Абд-Алла, затянувшись душистым наргилэ, который он сперва предложил мне, сидел, потупив свои глаза, как буддист, и погрузившись [674] в свою священную нирвану. Казалось все смолкло, все приготовлялось ко сну; даже костер наш, не поддерживаемый никем, начал потухать. Только от меня сон бежал далеко; я встал и пошел к своим пациентам; обернутые в белье, как бы в саваны, они лежали неподалеку, около другого, тоже полупотухающего огонька. Вокруг курившегося небольшого костра сидело несколько хаджей, дежуривших у своих умирающих сотоварищей, с которыми они разделили много горя и лишений, проведя десятки дней на многотрудном пути к священной Каабе. Полумерцающий огонек слабым багровым светом озарял, и саваны живых мертвецов, и испитые физиономии людей, сидевших вокруг пламени...

Пустыня, объятая ночным спокойствием, спала мертвым сном... Легкая ночная свежесть сменила удушающий дневной зной. Воздух, казалось, благоухал. Дышалось как-то легко, свободно, полною грудью... В благовониях пустыни был заключен чистый бальзамический, озонированный воздух не загрязненный миазмами. Чудным голубым шатром покрыло небо пустыню, как бы сжимая ее в своих объятиях... И в небе, и на земле, и в воздухе, все было так тихо, торжественно и спокойно... Пустыня спала мертвым сном, погрузившись в ту дымку полумрака, который не есть ни туман, ни испарение, а какое-то среднее состояние между светом и тьмою, в котором тонут все рельефы, все очертания, все цвета, и выступают одни легкие абрисы, одни цветовые отражения. Небо спало тоже, но не тем мертвенным сном, как пустыня... В нем виднелась, чудилась незримая, особенная, широко разлитая жизнь... Оно жило жизнью миллионов светил, мерцавших в его голубом просторе, оживлялось миллионами серебристых лучей, которых совокупность придает особенный фосфорический оттенок звездному небу, видный только в пустыне в безлунные, но чудные звездные ночи.

Вдали на голубоватой дымке, ближе к горизонту виднелись неясные очертания горных масс, которых зубчатые вершины казались Юзе таинственными горами Кафа, замыкавшими плоскую, по понятиям мусульман, поверхность земли. В тех горах еще не ступала нога человека; в их дебрях живут злые гении — африты — полустихийные существа, старающиеся днем и ночью вредить Аллаху и его любимому созданию — человеку. Их не любит пророк, но бесконечно милосердный Аллах терпит их, как и гяуров (неверных) и другую нечисть, до поры, до времени. [675]

— Смотри, эффенди, — вдруг произнес Юза, приподнимаясь и указывая на падающую звезду, — то долготерпеливый Аллах послал огненную стрелу, чтобы поразить африта, совершившего много горя людям и пророку. Да сокрушит Господь врага веры, — прибавил он, провожая глазами блестящий метеор, оставивший длинную серебристую ленту на своем пути.

— Оборони меня Господи от злого духа! Злой африт в эту ночь имеет большую силу, эффенди, — пояснил мне дальше мой проводник. — Сегодня ночь афритов, в которую джины (тоже злые духи) пустыни собираются вместе, чтобы играть человеческими головами; их приносят с собою нечестивцы (да проклянет их Аллах на веки!) Эль-дабах (гиены) и эль-тиб (шакалы) сбегаются сотнями на эту игру афритов и воют вокруг их собрания, и когда вой тот дойдет до ушей Аллаха, он посылает свое огненное копье или стрелу, чтобы разогнать отверженных. Посмотри, эффенди, — продолжал далее Юза, — кругом спят и горы, и песок; как тихо все вокруг, но не спят африты. У ручья, который создал пророк для утоления жаждущего путника и верблюда, живут джин и африт. В эту ночь они бродят по пустыне и носятся в виде пара над сыпучими песками. В каждой горе, каждом ручье, каждом дереве, живет свой джин или африт, который выходит по ночам и пугает путников. Храни меня от него Господь! Прислушайся чутким ухом, эффенди!

Невольно я прислушивался к безмолвию пустыни при этих словах Юзы, но ничего не было слышно, кроме разве легкого лепетания катившегося по песку ручейка. Мой проводник замолчал и прислушивался тоже, как будто он ожидал чего-то. Несколько минут продолжалось это молчание.

Немного мы прождали... и дождались. Глухой, отрывочный, словно замогильный звук, несшийся как будто из группы скал, замыкающих выход из нашей уади, прервал ночное безмолвие пустыни.

— Слышишь, эффенди, как стонет вдали худхуд (таинственная птица арабских сказаний); он сзывает афритов на ночное пиршество, — вдруг произнес Юза трепетавшим от страха и волнения голосом.

Я прислушался еще внимательнее к этому таинственному крику и взглянул невольно и на Юзу, и на Абд-Аллу, и на других арабов. Мой проводник, обыкновенно смелый, на этот раз слегка вздрогнул; при слабом отблеске костров казалось, что бронзовое лицо его стало бледнее. Букчиев был [676] спокоен, а Абд-Алла сидел неподвижно как статуя, словно замер на месте, прислушиваясь к стонам мифической птицы. Прошло еще минуты две... Зловещие крики неведомого певца становились все резче и резче, и, казалось, приближались. На моем храбром Рашиде, смело глядевшем в глаза смерти, теперь не было и лица. Близость непогребенного трупа и без того дурно действовала на суеверного проводника, а при диком крике худхуда он трясся, как осиновый лист. Многие в караване уже спали давно, измученные дневным переходом; бодрствующие же видимо чувствовали себя не лучше, чем Рашид. Несколько минут длилось это всеобщее оцепенение, которое действительно могло расстроить нервы, даже не поддающегося общему влечению, человека; но худхуд не замолкал. Его потрясающие, леденящие душу крики, казалось, вырывались из могилы; в тех заунывных протяжных стонах слышался и вой дикого зверя, и стон умирающего, и вопль страдальца, и еще что-то такое, чему нет определения на языке человеческом...

Вдруг Абд-Алла приподнялся; его могучая фигура встала как привидение, слегка озаренное отблеском костра. Он приподнял руку, поднял глаза к небу и торжественно спокойным голосом произнес:

— Да проклянет Господь этого дьявола, а нас помилует! — Как могучее заклинание, прозвучали эти слова в ночной тиши в мертвой пустыне и замерли в отдалении... Старый хаджа, полуосвещенный пламенем костра, казался настоящим жрецом подземного бога, заклинающим силы ада и преисподней и вызывающим духов. Я поглядел тогда снова на арабов. Большинство паломников переполошилось, на лицах всех было написано не то изумление, не то страх. Боязливо перебирая четки и бормоча про себя священные зурэ из корана, они исповедывали Бога и его великого пророка.

Снова застонал худхуд, и на этот раз ближе... Как из каменной могилы, отражаясь и дробясь на режущие ухо и тянущие душу мотивы, слышались эти отрывистые звуки. Я был хорошо знаком с ними, и в горах Ливийских в Египте, в Феране, дебрях Синая и Акабинских альпах, я слышал не раз эти звуки, действующие обаятельно на самого хладнокровного человека; я знал, что страшный худхуд не что иное как горная сова. Мне припомнились тогда те светлые майские и апрельские ночи в лесах нашего севера, в Финляндии, Прионежье и на Урале, когда я на заре своей [677] скитальческой жизни с таким же трепетом, как и эти арабы, прислушивался к страшным завываниям сов и филинов... Я помню, как тогда у меня замирало и трепетало сердце, как стучало в висках, как холодело в голове, и волосы как-то ерошились невольно, когда пятнадцати-летним юношей, забредшим ночью в дикую тайгу и заночевавшим у костра, я прислушивался к крикам и стонам леших и русалок, как называют на Руси темных ночных виртуозов леса. Много лет прошло с тех пор; позже я уже часто с удовольствием слушал концерты сов и филинов в наших северных лесах на охотничьей сидьбе в короткие весенние ночи; но в ночь афритов и я поддался отчасти чувству, как и десять лет тому назад. Обстановка была, правда, самая располагающая. Кругом меня в пустыне творились молитвы, усердно призывалось имя Аллаха, как заклинание, шепталось «ля-иллехи-иль-аллах», и трепетно все прислушивались в эту ночь злых духов, как будто ждали появления неземных существ. С таким священным трепетом древние жрецы и заклинатели ожидали появления из мрака своих божеств или духов, которых они вызывали. Легкое замирание костра, всполошившийся лагерь, безмолвие пустыни и мертвец, лежащий среди живых, как нельзя более способствовали тяжелому состоянию духа у суеверных и без того арабов.

Худхуд все еще не умолкал; его дикие, заунывные и резкие крики, то приближаясь, то отдаляясь, одни нарушали безмолвие пустыни. Немного прошло еще времени, вероятно казавшегося часами для трепетавших хаджей, как другой, тянущий душу вой жалобно раздался не вдалеке от нашего каравана; казалось, эхо в недалеком диком ущелье усиливало этот отвратительный звук.

— Это шайтан (чорт), это ел-тааб (гиена), это марафил (оборотень), — раздался шопот вокруг меня. — Да проклянет его аллах! Это не зверь, а марафил (оборотень) и саахр (волшебник); у-аллах (клянусь Богом)! клянусь великим пророком — проговорил, возвышая голос Абд-Алла, — он не обманет меня. — Слышишь, благородный хаким (врач) москов, как воет сын проклятого; так не может выть зверь; в эту ночь афритов свободно живется проклятому!

Еще сильнее зашептали молитвы перепуганные члены каравана, даже верблюды как-то громко зафыркали и зачихали, будто сочувствуя своим хозяевам в деле прогнания нечистой силы от становища. Злой же саахр, как будто не [678] слушаясь молитвы и заклинаний, в эту ночь свободно надрывался все сильнее и сильнее, чем приводил в неописанный ужас весь караван. Гиена чуяла запах мертвеца и думала поживиться добычею; она чуяла, быть может, что смерть готова скосить и еще две жертвы и была особенно назойлива. Смелые и испытанные хаджи, много раз слышавшие не только гиен и шакалов, но даже и львов в пустынях, — только под приливом особенного суеверия и тех чрезвычайных обстоятельств, которые сопровождали вой эль-тааб в ночь афритов, могли трепетать при каждом надрывающем душу завывании этого знакомого на Востоке отвратительного зверя ночи и падали.

Абд-Алла, как истый мусульманин и служитель пророка, был неистощим в средствах для прогнания злых духов от становища правоверных; когда не помогли молитвы из Корана, когда не могло отогнать дьявола даже заклинание именем пророка и Аллаха, когда самое проклятие не могло заставить замолчать этого трижды проклятого, — тогда старый шейх решился пустить в ход самое сильное средство.

— Братья мои, — заговорил старик торжественным голосом, — отдайте мне свои хеджабы (талисманы) для прогнания сына проклятого, злого духа, афритов гор и пустыни. Аллах-яснарлак (Бог их да сокрушит)!

— Хвала тебе Абд-Алла! — проговорили паломники и начали подавать шейху свои ладанки и амулеты. Большинство их было завернуто в шелковые материи, и в виде свертков носилось на груди или на шее; некоторые были даже вшиты в одежду. Тут попадались, как пояснил Букчиев, и кусочки крыши Каабы и прах с гроба Магометова, и камешки с горы Арарата, и ветки дерева пророка из Мекки, и священная земля из Медины, по которой ступал посланник божий, и благовония, составленные из аравийской смолы и камеди, обладающие силой отгонять духа тьмы, и вода из фонтана Зинзен, бьющего в храме Каабы, и целые зурэ Корана, написанные на клочках бумаги. Хеджаб Абд-Аллы был самый сильный и действительный — это песчинка с самого гроба Магометова, облитая водою священного фонтана и завернутая в шелковую материю, одевавшую некогда махмиль (имущество пророка, о котором мы скажем впоследствии), на которой были написаны все девяносто-девять титулов и имен пророка. Этот талисман имеет великую силу, и пожелай Абд-Алла, он мог бы при помощи его «заключить дьявола в темницу в сердце скалы, как заключает его Аллах во дни святого рамазана». [679]

Собравши талисманы на шелковый платок, старый шейх прочитал тукейат (особая молитва) из корана; провозгласил хвалу пророку, и потом именем божьим приказал дьяволу уйти от правоверных или в преисподнюю, или к горам Кафа на край мира. Приглашение это он сопровождал поднятием рук к небу; затем он замахал по воздуху платком, в котором были заключены хеджабы. После этой церемонии, Абд-Алла, как бы сделав все, что мог, уселся спокойно у костра, скрестил свои ноги, опустил лицо на седую бороду и забормотал молитвы. Другие арабы тоже последовали его примеру; даже мои проводники, вообще плохо исполнявшие свои религиозные обряды, расселись подобно великому шейху. Но шакалы не унимались.

Зато ночь была обворожительно хороша. Из-за темной зубчатой линии гор, идущих к Петре, показался серебристый месяц; он тихо выплыл из-за каменных громад, и, как лучезарный шар, покатился по небу. Побледнело темно-голубое небо, легкий серебристый свет пробежал по его темной лазури, как-то короче и бледнее стали трепещущие лучи звезд, словно померкая, сбежали со свода серебристые звездочки и утонули где-то в бесконечной глубине надзвездного эфира. Как лучезарная царица, тихо плыла по небу луна и своею золотистою ризою наполнила колеблющийся воздух... Воздух затрепетал, утопая в легком сиянии, пронизывающем каждый атом его; в нем утонули и все тени, и горизонт, и вдали синеющая полоса моря, и темные громады аравийских гор, и мертвая бледная пустыня... Но затем ожило и небо, и земля, ожила и пустыня, облитая фосфорическим светом луны. В светозарной дымке, окутавшей весь горизонт, восстали какие-то неясные очертания, как бы отражения пустыни, как бы другие горизонты, за которыми начиналось уже настоящее царство полумрака и теней.

Все было хорошо и прекрасно вокруг. Один темный худхуд, да проклятая гиена все продолжали стонать в грозной дебри горного ущелья, которое выходило близко к становищу, выпуская из своей каменной груди наш журчащий ручеек с кристальною водою. Страшные заклятия, которыми можно вогнать дьявола в камень и поворотить землю, и священные талисманы, обладающие могучею силою, не могли испугать ни совы, ни гиены, вероятно, и не помышлявших об ужасных орудиях, направленных на их головы благочестивыми хаджами.

Долго я стоял погруженный в раздумье, забыв даже о [680] том, что полчаса тому назад собрался-было пойти к своим пациентам, казавшимся издалека настоящими белыми пятнами, особенно выделявшимися из слегка озаренной луною мрачной массы каравана. Легкий стон одного из несчастных прервал мои размышления и направил мои мысли опять к нему. Несчастный просил пить, а взявшиеся сидеть около больного арабы, испугавшись крика худхуда и марафила, бежали с своего поста и столпились в кучу вокруг Абд-Аллы, как бы ища защиты под сению седовласого шейха. После глотка теплой воды с вином и перемены теплых компрессов моему пациенту стало лучше, и он опять погрузился в то полузабытье, из которого легко перейти в иной мир, не просыпаясь, но из которого вывести его едва ли было возможно при самых даже утонченных терапевтических приемах. Безоружный, как врач, бессильный вполне, я мог быть только немым свидетелем и пассивным участником сцены, разъигрывавшейся на моих глазах. Передо мною уже умер один несчастный, два других умирали тою же ужасною, к несчастью, медленною смертью. Страшно было смотреть на эти осунувшиеся, приостренные черты лица, на эту характерную его синеву, на эти зловещие круги под глазами, синие губы и потухшие глаза, и ужасную худобу всех, как бы высыхающих членов, что так характерно для холеры — этой ужасной болезни, которая лишает организм его деятельной подвижной силы — всех его соков. Страшно было смотреть, но еще страшней было представить, что помочь уже ничем нельзя, когда смерть носится уже над нашими живыми мертвецами, реет, быть может, и над нашими головами, готовая выхватить облюбленную жертву... В эту чудную ночь, казалось, должна быть далеко всякая мысль о смерти, но условия были так исключительны, что мне, по крайней мере, ни о чем другом и не думалось, как только о смерти и болезни. Грозный призрак страшной эпидемии носился, как живой, перед моим воображением и подавлял все другие образы и представления своею ужасною реальностью, которой прообразом мне являлся изможденный труп, только что похищенной холерою, жертвы.

А ночь была по прежнему упоительно хороша, и воздух благоухающий так и трепетал в лунном сиянии, так и переливались его живительные струи, наполняя грудь жизнью и радостью существования... Зачем же эта ужасная встреча, думалось мне, зачем смерть является там, где все должно говорить о жизни?.. Зачем такие ужасающие контрасты? [681]

Вой гиены между тем стал видимо приближаться; он слышался уже вблизи от наших верблюдов. Рашид сперва хотел отогнать несносное животное, но потом, как ужаленный змеею, вероятно, вспомнив, что это не гиена, а саахр или марафил, вернулся назад и прижался ближе к толпе трепещущих арабов. Видя смущение своего беззаветного храбреца и желая хотя немного успокоить волнение суеверной толпы, я решился прогнать ночного хищника, вой которого начал расстраивать в эту ночь даже мои крепкие нервы. Но едва я, взяв свою берданку, направился через шатры хаджей и верблюдов, лежавших со связанными ногами и пережевывавших жвачку, как Абд-Алла остановил меня словами предостережения.

— Куда ты благородный хаким-москов? Ведь ты идешь на верную смерть, потому что это не зверь, а саахр, — клянусь Богом! Останься у костра твоих друзей и у хеджаба Абд-Аллы; сюда не подойдет трижды проклятый, потому что он побоится гнева пророка. Бойся, чтобы его айетель-хассид (злой глаз) не увидел тебя вдали от святого покрова Магомета; он пронзит твое сердце, прожжет твой мозг и попалит твои внутренности. Не ходи, храбрый москов. Послушайся Абд-Аллы. Твое ружье не может убить марафила — да проклянет Господь врага человека!

Предоставив Букчиеву разубеждать старика шейха и решившись хотя немного успокоить переполошившийся караван, я был тверд в своем намерении и быстро пробирался между верблюдами, пережевывавшими колючий бурьян, обильно росший у них под ногами, и направился к горам, откуда слышался еще вой гиены, и по временам — горной совы.

Я подошел к ручейку; тихо журча, он катился по своему песчаному ложу, блистая серебряными и жемчужными струйками, слегка змеившимися от камней, загромождавшими путь. Так и хотелось зачерпнуть этих перлов и алмазов, сверкавших под ногами на подобие баснословной россыпи, так и хотелось умыться этою серебристою влагою, чтобы «заблистать красотою подобно гуриям Магометова рая, умывающимся серебристою водою райских фонтанов». Кругом было так торжественно и спокойно, что еслибы не вой гиены, раздававшийся за скалою, как надгробный вопль над мертвецом, лежавшим непогребенным в караване, то можно было бы вспомнить одну из тех безмолвных лунных ночей, которые описывает волшебными красками «Тысяча и одна ночь». [682]

Пройдя с четверть версты по течению ручейка, я подошел к каменной громаде, подходившей с северо-востока и замыкавшей в себе узкую горную уади. Как узкая трещина, в стене чернелось ущелье; его мрачные, словно прорубленные, скалы расходились, казалось, только внизу, чтобы образовать ложбинку для ручейка, да на верху, чтобы пропустить сноп серебристых лучей в мрачную теснину.

Все ущелье было загромождено камнями, разбросанными в хаотическом беспорядке, и в каменной стене теснины, и на пути извивающегося змейкою ручейка. Когда я вступил в эту горную трещину, когда охватили меня отовсюду каменные стены в свои холодные объятия, — как-то грустно защемило сердце; мне показалось, что я из вольного простора сияющей пустыни попал в темницу, из трепещущего, пронизанного фантастическим светом, воздуха — в какую-то мрачную, давящую своею неподвижностью атмосферу. Настоящим входом в Дантов ад мне казалось это дикое ущелье, которое Абд-Алла поэтически прозвал почему-то сердцем дьявола — кхольби-эль-шайтан.

Гиена, почуяв приближение человека, быстро начала удаляться; ее вой уже слышался все выше и выше и вместе с тем все дальше и дальше, так что два мои выстрела, пронесшиеся с грохотом по ущелью и отдавшиеся по нескольку раз в горных дебрях, служили скорее указанием несносному животному, чем действительною угрозою. После выстрела совсем замолк марафил и саахр — волшебник, испугавшийся не столько гнева пророка и заклинания с талисманами Абд-Аллы, сколько выстрелов берданки, которые действительно были очень эффектны в мертвой тишине ночи в горном ущелье. Даже мрачный худхуд, друг афритов, до сих пор, несмотря на все проклятия и самые ужасные пожелания арабов, продолжавший сзывать духов пустыни, замолк после двух выстрелов, потрясших всю окрестность. Простяк Рашид, восхищенный эффектом берданки, все-таки утверждал, что, вероятно, сами африты попрятались по своим норам и ущельям, если они прогуливаясь вблизи, заслышав ружье москова, не испугавшегося их близкого присутствия.

Настоящим победителем я вернулся в наш лагерь.

— Аллах-арханкул, эффенди (Господь тебя помиловал господин)! Машаллах (да будет восхвален Бог)! — встретили меня при моем возвращении.

— Субхану-ву-талэ (Ему честь и слава)! — ответил я, [683] стараясь попасть в тон мусульман. Этот ответ до того приятно поразил Абд-Аллу, что он пожелал мне столько благополучий, что я не понял и десятой доли их.

Было уже далеко за полночь, когда я воротился с целью поскорее лечь спать. Луна сияла в полном величии на серебристой синеве неба, озаряя спавшую непробудным сном пустыню; костры потухали по недостатку топлива; верблюды дремали сладко; только люди еще не могли успокоиться. Долго еще продолжались толки и шопот и разговоры; много еще было прочтено молитв и стихов из корана, много душеспасительных изречений было произнесено для назидания некрепким в вере; много еще проклятий раздалось в ночной тиши несчастным афритам, худхуду и марафилам, которым, вероятно, пришлось бы рассыпаться в прах, еслибы хотя одна сотая пожеланий, сыпавшихся на их головы, могла бы исполниться... Мало-по-малу, однако, все начали поуспокоиваться. Абд-Алла, пожелав мне спокойной ночи, отправился в свою палатку.

— Леилькум-саиди (приятного сна)! — отвечал я ему по-арабски, подученный Букчиевым.

— Раббэна-шалик-муселем-эффенди (Господь да сохранит, тебя, благородный господин)! — проговорил самым нежным голосом старый шейх, уже опуская полотнища своего шатра.

Двое часовых были оставлены на всякий случай Абд-Аллою; с своей стороны, я поставил на первую очередь Рашида. Все трое ночных караульных собрали со всех костров оставшийся горючий материал, зажгли огонек, осмотрели тщательно оружие, и закурив свои длинные трубки, которых было много у хаджей, расположились коротать свою очередь до второй смены. Когда Ахмед и Юза улеглись, а Букчиев забрался под свой шатер, я обошел еще раз весь караван, уже начинавший укладываться, а потом и сам собрался отдохнуть после треволнений ночи.

Как изваянные из камня, высились верблюды, лежавшие неправильным кругом около нашей стоянки; палатки и покрывала, натянутые на ружья и палки, разбросанные в беспорядке корзины с провизиею, занны и зимзимиэ (кожаные мешки с водою), кое-где торчавшие ружья и пики, и кучка людей у небольшого костра — все это, залитое лунным сиянием, представляло чудную картину, которой декорациями служила только блистающая пустыня, да бледно-голубое небо, подернутое серебристою, дымкою, сливающеюся с горизонтом. [684]

Как и в прежние ночи, проведенные в пустыне, я не хотел спать в палатке, а предпочел лечь под покровом голубого неба, вдыхая бальзамический ночной воздух пустыни. Подложив толстое одеяло в углубление в песке, а свою походную сумку под голову, и прикрывшись простынею, я улегся рядом с Ахмедом и Юзою, уже давно спавшими богатырским сном в ожидании своей очереди. События последних дней прошли длинною вереницею в моем воображении, невольно я перебирал их по одиночке, как бы стараясь запомнить хорошенько. Переход через пустыню в 40° жары, хороший отдых в Акабе после перенесенных страданий в глубине Синайского полуострова и на берегах Красного моря, встреча с паломниками и антропологические наблюдения над арабами на пути — вот в общем все, чем наполнен был мой дневник за последнее время. Хотя я и давно ожидал встретить паломников Мекки, и хотел, если возможно, провести с ними несколько часов, но все-таки я никогда и не думал, чтобы можно было так близко сойтись с мусульманскими фанатиками — хаджами, и встретить среди их два таких различных типа, как Абд-Алла и наш Букчиев.

Оба они отличались друг от друга, как небо от земли, и оба вместе с тем они сходились между собою, если не по наружному, то по внутреннему содержанию. Их рассказы для меня были полны такого захватывающего интереса, что я едва успевал записывать их в свою дорожную книжку. Сцена, происшедшая с суеверными паломниками при крике худхуда и вое гиены, отчасти виденная мною в Феране и Буддра, скоро улетучилась в моих воспоминаниях, уступив место мысли о встрече с грозною эпидемиею, о которой я доселе знал только по наслышке; она показалась мне центром событий моих последних дней, группировавшихся вокруг нея, как группируются факты обыденной жизни около события, составляющего эру. Снова защемило и сжалось успокоившееся было сердце, как бы в предчувствии грозящего несчастия; снова ничем иным как мыслью о ней — страшной гостье — наполнилось все мое существование... Голова, уставшая уже мыслить логично, стала создавать грозные образы, страшные видения... Мне казалось тогда, что я увидел воочию ужасную гостью, бич человечества, который с этим караваном идет в Египет, чтобы оттуда пробраться в Европу. Грозный призрак неумолимого врага встал во всем всеоружии своего потрясающего облика, своей беспощадной жестокости в моем [685] воображении и заставил померкнуть другие образы, другие представления... Порою, сквозь сон, мелькала мысль о том, что я должен остановить этот караван, несущий смерть в благословенную Нильскую долину; порою казалось мне, что я и сам служу сосудом, в котором азиатская гостья пойдет далее в глубь тех земель, куда она не могла бы проникнуть иначе. Как тяжелый кошмар, давили меня эти неотвязные мысли и не давали забыться мозгу, и без того усталому от впечатлений минувших дней... Не много, вероятно, я спал в эту ночь, потому что работа мысли не давала покоя; отдыхало тело, но не покоился ум; что-то душило мою грудь, что-то заставляло трепетать и замирать сердце, что-то непонятное наполняло все мое существование...

IV.

Проснулся я на другой день рано, сон как-то бежал от меня. Когда я открыл глаза и приподнялся, караван хаджей уже шевелился, несмотря на то, что все улеглись очень поздно вчера, после сцены заклинания худхуда. Солнце еще не взошло, но по всему небу уже побежали пурпуровые, багровые и золотистые с красным полосы, которые, играя по голубому небосклону, то расходясь, то сливаясь, производили игру утренней зари. Чтобы видеть это прекрасное явление природы во всей его красоте, надо пойти самому в пустыню, переспать на ее песках под покровом безоблачного неба и его блестящих созвездий, и, вперя свой взор в небеса, обрызганные их серебристым мерцанием, дождаться того часа, когда на ясном своде померкнут светила ночи, и, утопая в набегающем откуда-то на небосклон беловатом свете, уйдут в беспредельную надзвездную глубину. Тогда почувствует каждый, кто до сих пор жил далеко от природы, забившись в тесные конуры городов, все величие и красоту мироздания; тогда ему станет понятно, почему араб — этот сын пустыни, который ежедневно видит и золото, и пурпур, и лазурь на востоке, обращает туда свое лицо и, повергаясь в прах, полный благоговения произносит свой утренний феджэр (утренняя молитва)... Я провел уже много ночей в пустыне на ее сыпучих песках под покровом одного неба и много раз любовался чудным восходом дневного светила; мне была знакома волшебная картина этого явления, и, несмотря на то, каждое утро с одинаково напряженным [686] вниманием я созерцал все фазисы расцвета утренней зари — этой прекрасной богини арийских мифологий.

— Аллах-ху-акбар (Бог велик!)! — раздалось около меня. Я оглянулся; старый Абд-Алла, вышел из палатки с глиняной кружкой с длинною шейкой. Увидев восходящее светило, он набожно развел руками и повергся ниц, погружая свое лицо в песок, и прочитал небольшую фэтха. Затем он приветствовал меня словами — саба-хелькер (счастливое утро)! Пожелав кроме того мира душе моей и осведомившись о моем здоровье, он пошел к ручейку, чтобы совершить омовение. Уже в догонку старику я послал свое приветствие.

За полчаса до восхода солнца каждый мумменин (правоверный) должен совершить утреннюю молитву — фэджэр, чтобы ангел утра, нисшедший с небес, занес его в список совершивших закон пророка. В городах Востока муэзин с высоты минарета в этот час делает свой первый призыв к молитве, обыкновенно далеко до восхода солнца, когда задребезжат первые лучи нарождающегося дня.

Старый Абд-Алла в пустыне принял на себя обязанность муэзина. Громким, привычным проповедывать голосом, он начал приглашение, войдя в середину каравана.

Зычный голос старого шейха, то поднимаясь, то опускаясь на целые октавы, разносился далеко по пустыне, которая еще была безмолвна и покоилась сном, облитая золотыми лучами восходящего солнца. Быстро вставали и выходили из своих палаток правоверные, произнося хвалу Богу и великому пророку. Все они имели в руках небольшие кувшины и коврики и отправлялись за Абд-Аллою на ручеек, чтобы совершить священное омовение (ель-удгуу) текучею водою, как предписывает коран. Мои проводники, — очень плохие мусульмане, сильно объевропеившиеся, — в дороге часто не исполняли того, что требует закон, но теперь, следуя благому примеру, отправились за хаджами, чтобы не отстать от них...

Все всполошилось, пришло в движение. Началась вседневная жизнь. Всполошились даже верблюды в ожидании того, что скоро наступит минута, когда опять нагрузят несносные вьюки и меха с водою на их мозолистые, протертые до крови спины. Они жалобно заревели, и тот рев, похожий на вопль, исторгшийся из их многострадальной груди, выражал протест дальнейшему путешествию. Разумеется, не этот протест животных, а другие соображения заставили хаджей остаться на этом месте целый день и провести еще одну ночь у животворной [687] воды, горного ручейка. Так решил Абд-Алла, и никто не был против этого решения, потому что всякому хотелось отдохнуть. Ради хаджей, конечно, остался и я еще на один день. Но не ради отдыха одного остановились хаджи. Каких-нибудь десять дней осталось им для того, чтобы перейти пустыни Синайского полуострова и достигнуть границ Египта, где они могут отдохнуть вполне после многотрудного пути и получить в награду почетное имя — паломников Мекки — блаженных хаджиадж, и зеленую чалму, как лавровый венок, увенчивающую головы божьих подвижников. Пользуясь отдыхом и остановкою, хаджи намеревались похоронить умершего собрата, потому что мусульмане никогда не оставляют своих покойников без торжественного погребения, даже когда они умерли жертвою эпидемии. Правоверный не боится заразиться; он даже прямо одевает одежду умершего от холеры или чумы, как это было и в настоящем случае.

Вместе с правоверными пошел и я на ручеек — эту «благословенную струйку воды, чистую как роса», — так прозвали его благодарные арабы, знающие цену каждой капле воды в пустыне. Там думал и я совершить, если не омовение, то, по крайней мере, умовение, имеющее живящую силу в пути. Паломники уже начали свой религиозный обряд, кажущийся странным и непонятным для европейца, но в высшей степени гигиенический и целесообразный на неряшливом Востоке, где гнездятся все эпидемии. Коран предписывает мусульманину не совершать молитвы, пока он не совершит омовения всех нечистот своего тела и не умоет лица. Освятив воду призванием имени божия и пророка, каждый правоверный зачерпнул кружкою воды из потока и полил сперва правую — чистую руку, потом левую — нечистую, по три раза, шепча при этом зурэ из корана. Затем, наполнив рот водою, он долго полощет его; после трех прополаскиваний очищаются уста. В очищенный рот он снова вбирает воду и умывает ею лицо обеими руками, после чего приступает к омовению передней части головы, ушей, а также и затылка, потом обмываются трижды руки до локтя. В заключение обмывается сперва правая, а потом левая нога до щиколки; этим и кончается эль-удгуу — омовение, за что правоверный приносит благодарение Богу словами — эль-хамди-меллахи (слава Богу)!

В разных местах по протяжению источника творился этот копотливый обряд. Абд-Алла мылся тщательнее и долее всех, присоединив еще к омовению смывание нечистот тела, [688] для чего удалился от прочих. Весь обряд продолжался около десяти минут, после чего шейх провозгласил громогласно призвание к молитве. Кружки были отставлены в сторону, развернуты на песке коврики — седжадэх, чтобы не прикоснуться к нечистому месту омытыми коленями, и все правоверные стали на них, обратившись на юг к Каабе, как приказывает XX зурэ, так как в той стороне стоит древнейший храм в мире, воздвигнутый еще Авраамом. Размахнувши руками трижды, все произнесли Аллаху: акбар! — и затем начали молитву. Сперва каждый сделал по нескольку поклонов, прикасаясь слегка руками к коленям, и произнес — гай-аль-иль-саллах, иль-фэтах (приступим к священной молитве). — С этими словами правоверные приложили свои ладони к груди и начали в один голос читать фэтху. После небольшого молитвословия они опустились на колени, присели, а потом пали ниц. Со словами: Аллах-ху-акбар (Бог велик)! они подымали голову от земли. Несколько раз совершилось такое коленопреклонение, положенное по уставу, после чего несколько минут правоверные перебирали четки, шепча молитвы. В заключение фэтхи, произносилось исповедание веры и превознесение имени Аллаха. Окончив молитву, все хаджи, обращаясь друг к другу, произнесли: эль-салам-алейкум (мир вам)! Абд-Алла по окончании общей молитвы совершил еще несколько коленопреклонений и что-то еще долго бормотал про себя, пав лицом на землю. Когда встал старик и подошел к лагерю, на его длинных ресницах виднелась слеза.

Пока совершался весь этот религиозный обряд, день наступил вполне; ослепляющим золотым блеском засияло солнце, выкатываясь из-за далекого горизонта; пустыня вспыхнула от блеска лучей, отражавшихся от беловатых песков ее; мрачная каменная масса на вершинах украсилась золотистою каемкою; ночная свежесть как-то незаметно пропала в воздухе, и все преисполнилось света, блеска и огня...

Караван уселся закусывать, наперед давши и верблюдам по горсточке ячменя и пустив их пастись спать по окрестностям становища, отыскивать кустики артемизии, терновника и бурьяна. Юза зажег из сучьев тарфы небольшой костер и начал варить утренний чай, к которому я пригласил Абд-Аллу и Букчиева. Старый шейх, пожелав всего лучшего нам всем и произнеся имя Аллаха, бросил в огонь пучек душистых трав; ароматное курение поднялось прямо к залитому светом небу тонкою струйкою, как жертва Богу [689] за благополучно проведенную ночь. Выпили мы чаю, закусили черствым хлебом, оливками и козьим сыром. Абд-Алла и Букчиев были неумолкаемы и рассказывали многое из своей паломнической жизни.

Мои пациенты были все в том же ужасном положении, умирая медленною смертью. Большую часть времени они остались в забытьи; иногда как бы просыпались, просили воды, шептали молитвы; изредка корчились, словно терзаемые внутренними мучениями, и тогда их лица искажались до невероятности. Мое простое средство всегда облегчало их страдания; прикладывание теплых, нагретых, то на солнце, то у костра, кусков материй на живот и на ноги было, повидимому, особенно приятно страдальцам. К мертвецу меня не подпускал даже близко Абд-Алла, прося не нарушать его вечного сна. Труп был положен в отдельную палатку, где еще с вечера возилось несколько паломников, хотя сам шейх туда не входил, пробыв весь вечер с нами. Закусив у нашего костра, старик вдруг приподнялся, словно по сигналу, и произнес:

— А теперь, мои братья, надо предать земле тело нашего собрата. Аллах да благословит его! Пойдем и ты со мною, благородный москов. Милосердный Аллах назначил Хафизу умереть в пустыне, совершив свой жизненный путь; отправим же его в землю, как повелевает Коран. Из земли созидается тело человека, в землю оно снова и возвращается. Хвала и честь всемогущему Богу!

Я пошел за Абд-Аллою. Тело покойного четверо хаджей бережно вынесли из шатра. Оно было уже обмыто и облечено в погребальный саван с ног до головы. В виду этой-то церемонии, вероятно, и не допустили меня в палатку к покойнику, чтобы гяур не мог видеть нагого тела правоверного. Омовение покойника есть такое святое дело у мусульманина, что омытый труп считается уже вполне чистым, и над ним уже могла быть совершена молитва. Хотя по обычаю мусульман, при церемонии омовения умершего, тело очищается даже от волос, которые выбриваются, специально занимающимися этим делом людьми — мухазилами, но в пустыне, вероятно, было сделано исключение для погибшего так внезапно Хафиза. Только затылок до темени был пробрит, да все отверстия тела были заткнуты чистыми тряпками для того, чтобы тело, очищенное омовением, не запачкалось извержениями, как пояснил Букчиев. Лица покойного, впрочем, я не видал, [690] потому что все тело было с головы до ног закутано в кеффн — саван — простой, не сшитый кусок хлопчато-бумажной материи, который хаджи имеют всегда с собою на случай смерти, отправляясь в дальний путь. Такая предусмотрительность несколько странна для нас, но она показывает, насколько хладнокровно относится к смерти мусульманин, хорошо зная, что — от смерти не уйдешь. Всегда ожидая и помня о смерти, правоверный в больших путешествиях обыкновенно возит с собою и саван — кеффн, в который должно быть завернуто его тело. Бояться, впрочем, ему нечего, чтобы тело его осталось не обвитым погребальными одеждами: всякий магометанин считает своею святою обязанностью прикрыть труп единоверца.

Положенный на песок, обвитый как кукла, лежал несчастный Хафиз; случайные товарищи его по путешествию, сдружившиеся на долгом пути среди опасностей и лишений, окружали его тесным кругом и читали молитвы. У многих на глазах были видны слезы; некоторые рыдали; но тех отвратительных причитаний и «улулеха» — этого, потрясающего самые крепкие нервы, вопля по умершем, на Востоке исполняемого тоже особыми специалистами и в особенности женщинами, не было слышно вокруг тела несчастного хаджи, потому что, вероятно, у него из окружающих не было ни одного родственника. Но тихая грусть, слезы, катившиеся по загорелым впалым щёкам хаджей, прошедших огонь и воду, и горячие молитвы говорили о том чувстве, которое одушевляло всех окружавших. В этой безмолвной скорби высказывалось глубокое горе, редкое у фанатика-мусульманина в особенности по отношению к чужому человеку; оно свидетельствовало о том, как дорог каждый член каравана, который можно назвать настоящею религиозною общиною. В самом деле, где-нибудь в Каире, несколько месяцев тому назад, собрались вместе во имя одной идеи несколько человек, сплотились они во едино, бэ-иссле-лиллахи (во имя Божие)! — выбрали себе хабира — главу и вожака, и пошли через горы и пустыни, чтобы выполнить обет, данный Аллаху и великому пророку. Много выстрадает потом такой мусульманский паломник, прежде чем доберется до Каабы, много переиспытает он, а потому вполне понятно, почему так сдруживаются между собою члены каравана хаджей. Это настоящие «братья в Боге», истинные «друзья в пророке» — как их называет одно арабское изречение.

Я стоял тоже молча, занятый иными чувствами, иными [691] мыслями, при виде укутанного в белый саван мертвеца. Мне представилась воочию одна из тех неведомых миру смертей, которые уставляют мертвые пустыни как вехами — костями и черепами людей, погибших на пути. Как memento mori, стоят оне на всех тропах, пересекающих пустыню, как бы говоря путнику: «иди вперед скорее, чтобы пройти это царство смерти...» Смерть и жизнь идут тут рядом, но смерть преобладает над жизнью, — более мертвых, чем живых... Стоит только изнемочь хотя на одни сутки и склонить свою усталую голову, — и новые безвестные кости забелеются в пустыне и, торча из песку, будут говорить новому страннику: «и от тебя недалека смерть»!...

Минут десять продолжалось общее безмолвие, и эти минуты казались часами. Солнце, уже выкатившееся теперь во всем своем величии на безоблачном небе пустыни, освещало ярко белоснежный саван несчастного Хафиза, так что даже трудно было на него смотреть, и глаза отворачивались невольно; но и вокруг негде было отдохнуть взору: вся окрестность блистала тем же нестерпимым светом, а лучи аравийского солнца начали вновь опалять и без того опаленные мертвые пески. На восходе солнца другого дня обыкновенно мусульмане хоронят своих умерших, чтобы червь тления не прикоснулся к телу правоверного на земле, чтобы лучи дневного светила еще раз облили труп своим живительным светом, прежде чем он будет погружен в темную могилу. Уходя из мира и из жизни во прах, из света во тьму, он должен уносить с собою лучи света, которые должны не потухать во мраке могилы, как не исчезнет безвестно и душа правоверного...

Старый Абд-Алла, как шейх и имам, приступил к обряду погребения немедленно, как только была готова могила. Пятеро хаджей длинными своими ножами и ятаганами, при помощи других товарищей, работавших просто руками, выкопали небольшую яму в песке, саженях в ста от нашего становища. Мои, Юза и Рашид, усердно помогали им в их благочестивом занятии; ханджары (длинные ножи) оказывали мне всегда большую услугу в раскопках, и теперь они работали, как лопаты, в сыпучем песке. Не трудно рылась могила, но работа спорилась не быстро, так как часто ее прерывали обильными молитвословиями и отдыхами. Наконец выкопана была яма сажени полторы длиною и футов пять глубиною, — и настоящее погребение началось с подобающею торжественностью. [692]

После короткой молитвы, произнесенной шейхом, человек восемь хаджей на помочах, сделанных из плаща покойного, подняли его труп и медленно понесли по направлению к могиле головою вперед. Вся толпа громогласно возопила: ля-иль-аллах-аллах, у-Мухамет-расуль-аллах! Напевая медленным и торжественно печальным голосом слова этого символа исламизма, все пошли вслед за покойным. Многие хаджи при этом плакали и шептали в промежутки зурэ из корана. Мы с Букчиевым замыкали шествие, а Абд-Алла открывал его. Несколько верблюдов, увлеченные толпою людей, признали своих хозяев и присоединились к процессии. Человек до шестидесяти участвовали в этом погребальном шествии. Только Ахмед да трое хаджей, ухаживавших за умирающими собратами, остались в становище. Недалеко было до могилы, но наша печальная процессия продолжалась минуть десять, в продолжение которых безостановочно слышалось мерное, потрясающее своим однообразием и заунывным напевом исповедание мусульманской веры.

Абд-Алла снял свой голубой плащ с плеч и положил в могилу; в этом акте должна была выразиться вся теплая привязанность его к умершему собрату; на длинных ресницах шейха виднелись крупные слезы, катившиеся по щекам седовласого старца. На плащ Абд-Аллы был опущен бережно труп Хафиза, причем ноги покойного были обращены к юго-востоку, к Мекке, по направлению Каабы, куда должен смотреть правоверный, даже в могиле. Когда вострубит Израфиил в день судный, тогда восстанет и мусульманин прямо лицом к Каабе и провозгласит исповедание веры. В голубой плащ обвернули покойного, чтобы этот плащ с плеч самого шейха служил и гробом, и покровом, которых нельзя достать в пустыне. Короткую молитву прочитал Абд-Алла над опущенным в могилу покойным, и должно быть эта фэтха была очень умилительна, потому что прослезился даже Букчиев, до сих пор довольно холодно относившийся ко всему обряду. Про других хаджей и говорить нечего, они и не скрывали своих слез.

— Братья мои и друзья, — начал наконец Абд-Алла после долгого молчания, окончив религиозную сторону погребения: — эшхету-ипула-иль-аллах (исповедуйте, что Бог един)!

— Ву-эшхету-ину, Мухамет-расуль-аллах (исповедуем, что Магомет пророк его)! — отвечали все в один голос.

Такое исповедание веры, со стороны присутствовавших при [693] церемонии, свидетельствовало, что они все ручаются, что погребенный умер истинным мусульманином, и что ушедший в могилу и в другой жизни, словами своих, оставшихся в живых товарищей, исповедует ислам.

— Господь благий и премудрый отнял от нас товарища, — продолжал снова старец: — он взял Хафиза с земли, чтобы водворить его в своем раю, где встретят ангелы угодного пророку. Он много претерпел ради Аллаха, и Аллах его помиловал)!.. Хафиз молился у гроба пророка и у святого черного камня; он приносил жертву на горе Арарате; он был истый мусульманин, но дни его были сочтены. Его жёны не увидят более мужа, дети — своего отца, мы — своего друга; он останется здесь в пустыне, пока ангел смерти не позовет его на небо... На берегу тихого Нила есть небольшая деревня; в ней жил Хафиз; я знаю его благословенный дом, осененный пальмами, и он был всегда открыт для странника. Добрый Хафиз (да благословит его Бог!) был рад всякому гостю, и Аллах благословил его своею милостью за его благодеяния... Но потом послал ему испытания. Старший сын Хафиза — Юсуф, был убит в Судане в войне с шилуками; старшая дочь его Заина, красотой подобная цвету жасмина, утонула в реке; любимая жена его была похищена из гарема пашею Хуссейном. Померкли дни Хафиза, как померкают звезды перед зарей. Он пошел со мною в Мекку, чтобы молить пророка помиловать его, и Аллах услышал молитву праведного, призвав Хафиза к себе... Сад, орошенный небесною влагою, возрастит цветы и плоды; роса, подобная жемчугу, разбросанная по траве, напитает мотыльков; роза, преисполненная благоуханием, даст плод и семена, — но земля, приняв в себя человека, не возрастит из положенного в нее — другого человека... Жизнь человека подобна сорванному цветку...

Выстрел, похожий на хлопанье бича, раздавшийся недалеко от нас в ущелье прервал красноречие Абд-Аллы. Он остановился на минуту, посмотрел в сторону выстрела и закончил свою речь обычным призванием имени Аллаха.

Он замолчал; потом нагнулся и обеими пригоршнями бросил песок на завернутое в плащ тело Хафиза; за ним четверо арабов начали руками и ногами сбрасывать песок в могилу, произнося: хауэн-залейна, я-раббэна (помилуй нас, Господи)! Скоро было засыпано, видневшееся сначала голубым пятном из-под золотистого песка, тело погребенного; могила его [694] сравнялась с землей, и над нею поднялся небольшой холмик из песку.

— Эль-хамди-лиллахи! — проговорили арабы вслед за Абд-Аллою и пошли прочь от могилы.

А солнце по прежнему светило ярко и горячо, наполняя всю пустыню и воздух беспредельным сиянием. Но не долго кости Хафиза будут лежать в земле; гиены и шакалы разроют своими лапами небольшой холм, и разбросают обглоданные кости безвестно погибшего путника по пустыне, чтобы напомнить и другим о смерти... Скоро люди, забудут о Хафизе, но — верит мусульманин — не забудут его небожители: Мункир и Накир, два ангела, придут тотчас же навестить покойного и спросят его, доволен-ли он вечным сном и могилою. И когда он даст утвердительный ответ, тогда душа его придет в последний раз взглянуть на покинутое тело, чтобы возлететь в заоблачные выси, а там Аллах в день судный взвесит все соделанное Хафизом на земле и рассудит по справедливости...

Мрачные возвращались хаджи от могилы к своему становищу, как будто они оставили в ней самое дорогое для них всех. Даже мой веселый Юза был хмур, как осенняя ночь, что вовсе не шло к его подвижному лицу.

А. Елисеев.

Текст воспроизведен по изданию: Мусульманские паломники. Из путешествия по Аравии // Вестник Европы, № 6. 1884

© текст - Елисеев А. 1884
© сетевая версия - Thietmar. 2010
© OCR - Бычков М. Н. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1884

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.