7. Из воспоминаний В. И. Немировича-Данченко от посещения им Марокко

Берлин. 19__ г

…Мы две недели в пустыне.

Опаловые непосильные дни, миллионами ярких золотых очей сверкающие синие ночи, без прохлады, без освежающего сна. От оазиса к оазису — конца нет. В багряном горизонте — грозное кровавое солнце по утрам. Горячие пески горят, как раскаленные. Мы точно на громадной в полмира сковороде, брошенной на чудовищный адский очаг.

В бледной, но слепящей дали мерещатся финиковые рощи, тонкие стройные пальмы в самое небо подымают зеленые царственные венцы. Тускло стеклеют сказочные озера. И около, черные и медлительные, идут куда-то верблюды. Мы уже не смотрим. Только наш проводник простирает туда широкий рукав джабии и поет:

— Да сгинут соблазны злого духа.

Около в волнах белого муслина старый Али-Кебир шепчет тихо-тихо:

— Это не злой дух! Горячая пустыня в своем зеркале отражает райские сады, чтобы верные не боялись смерти в ее песках.

А смерть сторожит.

Мы едем по ее сверкающему, высушенному белыми костями следу. Он прихотливо вьется между сыпучими буграми. Вон на вдруг поднялся тощий верблюд. Шатается на обессиленных ногах, и точно они подламываются под ним. Когда мы следуем мимо, черный каркас животнаго неподвижен. Губастая баранья голова на змеиной шее свесилась вниз по осыпи. Наши верблюды вытягиваются к нему, позвякивая бубенцами и мотая длинными сбруи.

Высоко-высоко серые могучие крылья. Хищники Джедиды почуяли добычу.

Оглядываемся.

За бугром желтая струйка песку и в ней темная бегущая за нами фигура.

— Эль-афгари! — шепчут крутом.

Я останавливаюсь [97]

Бронзовый скороход. Голый весь, только пояс да на груди свалявшаяся кожаная сумка.

Я уже знаю, что это за странник. От далекого Танхера к Фецу, от Феца к Марокешу и Магадору, от Магадора в Сахару, в раскаленный Тафилет обегают скороходы днем и ночью сыпучие песка Магриба. Почта его величества султана. Что японские и китайские рикши перед таким! Когда в пустыне замирает всякое дыхание и даже змея не смеет выползти на ее огненное лоно — и днем, и ночью они несутся от оазиса к оазису. Сваливаются у полуиссякших вод на час-другой и, снова вскакивая, стремятся вперед и вперед.

Прежде их называли вестниками смерти и стрелами халифа, потому что в их кожаном мешке кровожадные и хищные повелители таинственного африканского запада посылали в отдаленнейшие области беспощадные приговоры. Появление эль-афтари встречалось в затерянных по Сахаре ксарах воплями женщин, проклятиями воинов. Стрелы халифа поражали богатых, когда казна султана оказывалась пустой. Имущество казненного принадлежит владыке страны.

Теперь в сумках указы фецского макзена, новые законы, напоминания о недоимке, вызовы виновных к суду в Кайрван. Ничья рука не подымается на бегунов пустыни. Мерными скачками он одолевает ее ужасы, сухой, как ящерица, жилистый, высокогрудый, тонконогиц. В Марокко верят, что даже лев бежит прочь от этого почтальона его величества. Сам он говорит про себя «Мы плохая добыча льву. У нас мясо присохло к костям. С нас ему столько же пожыв, сколько с сожженных солнцем остовов павших верблюдов…» Реки они отмеривают вплавь, и это для них единственные моменты в пустыне.

В дуарах, через которые пробегает, он не ест ничего. Пьет лишь козье молоко. Всякая твердая пища отняла бы быстроту у его ног и легкость у тела. Такие бегуны редко выживают долее тридцати лет. Их обыкновенная венная смерть — солнечный удар в Сахаре. Сколько раз лежа под верблюжьим шатром, я слышал вдали песню такого эль-афтари. Они только по ночам на бегу. Поют — разве можно петь в вечном стремительном движении! Это ряд воплей, восклицаний на высоких нотах, похожих на пискливый клекот ястреба, жалующегося на что-то в недосягаемых высях.

Ни разу не случилось, чтобы доверенная ему сумка пропадала.

Бывали случаи, когда проходивший мимо караван находил тело эль-афтари. Высохший, как кора, лежал он в песках. Проводник читал над ним молитву, бросал несколько горстей песку в незрячие глаза, перстом омоченным водою, делал на медном челе таинственный знак — [98] и перед всеми путниками высоко, чтобы они видели, подымал сумку со «словами султана». Он должен был сдать ее наместнику той области, куда сам направлялся, и таким обратом погибали люди, но жили повеления халифа.

Да благословит вас Аллах, заключенные в раскаленное кольцо пустыни чистые и обильные воды Мэ-эдиуны. Я едва удерживался на своем корабле Сахары, когда он почуял вдали вашу священную прохладу. Самум, качалось, не догнал бы нас, когда, уже не слушая окриков проводника, караван понесся к чему-то еще тускло светившемуся на востоке. Страшно было упасть с высокого седла. Ведь не поджатыми же ногами удержаться на вылинявшем войлоке измученного верблюда. А скинешься — кто остановит бег его, кому удастся поднять тебя из этой зыбкой стихии жгучего песку?

Пальмы райского уголка точно бежали к нам. Из-за их растрепанных венцов надвигался белый четырехугольный, горевший на солнце, минарет. К самой воде спускались черные шатры. Как ни стремителен был бег верблюдов и коней, но за полверсты от счастливых вод каиду удалось удержать караван. Он запел священную песню, и все ей вторили, с трудом замедляя стремительность одуревших верблюдов.

Трое юношей — сыновей каида — выехали вперед. Они должны были вихрем унестись к прохладным водам, питаемым подземными источниками. Джелали, чтобы узнать, не занят ли оазис враждебным племенем. С ружьями наготове всадники мчались туда, вызывая звонко и резко всех, кому бы пришло в голосу прятаться от нас за чашу сбившейся к берегу поросли.

Я ничего не помню случившегося потом. Опомнился я, когда мой верблюд влез в эти влажные воды и, вытянув голову, жадно пил их. Сам я, как был, кинулся в эту ласково струившуюся жизнь и чувствовал, что с каждым мгновением ужас спаленных далей и раскаленных песков отходит от меня в кошмар сказочных небылиц .

Потом смутно представляется мне, как весь мокрый, немного проглотив воскрешающей воды, я упал под тень какого-то шатра и сквозь полусмежившиеся веки видел перед собою полымя оставленной пустыни, сизые дымки костров, верблюдов, лежавших у воды. В ушах, моих не смолкая звучала лучшая симфония Магриба — журчание дивных струй, щедро поивших корни финиковых пальм.

Жить тут и тут же умереть, не зная жгучей жажды на мучительных путях, жить, как живут эти пальмы, не отрываясь от обильных прекрасных вод Мэ-эдиуны, спросонья любоваться опрокинутыми в них звездами и радостным полетом птиц. [99]

Ночью я просыпался от лая собак. Должно быть, к блаженным водам Мэ-эдиуны приближались другие караваны.

И дорога уже не безлюдна, как это было до сих пор. То и дело мы перегоняем маленькие караваны, отдельных всадников и отряды оборванных гололобых, с чубами на темени, суровых солдат-моказни. Позади порою слышится «балек-балек», мы отодвигаемся, пропуская щеголеватых всадников в вишневых шелковых кафтанах и белом муслиме накидок.

Около второго водопада Мэ-эдиуны нас нагнала «добыча султана». Мрачные конные впереди и по сторонам. У них кроме уздечек, в руках концы цепей, плотно охватывающих железными кольцами шею вождей племени риф. Таких было около двадцати. Они сидели на хороших конях, которых Мулей-Гассан отдаст конвою. Это обычная плата за дорогу. Лица скованных пленников бесстрастны. Судя по ним, нельзя было и подумать, что через несколько дней все эти бронзовые головы с резкими чертами и хищными, точно сверлившими вас, глазами будут прибиты к стенам цитадели или на базарах, посаженные на длинные шесты, станут по вечерам привлекать к себе тучи жадного воронья.

Молчание. Ни слова конвой, ни звука пленные. Нет, один, впрочем, немного спустя, точно охваченный гневом, заорал, должно быть, оскорбительное для солдат. Те всполошились. Громадный негр-офицер, пятки которого чуть не касались земли, повернул коня и крикнул рифянину. Рифянин протянул к нему руку с вытянутым указательным и средним пальцами и вдруг, когда негр меньше всего этого, плюнул ему в лицо. Бесстрастные лица пленных — точно водою обрызгали. Послышалось одобрительное «хара-и, хара-и!...». Молодой пленник засмеялся. Не будь нашего каравана, может быть, все это так бы и обошлось, но тут были ехавшие в Фец посторонние свидетели.

Мне и теперь жутко, когда я вспоминаю, что последовало за этим.

Негр как-то дико и пронзительно взвизгнул.

Что-то блеснуло, и надрубленная голова пленного повисла на ключке недорезанной шеи, лицом в грудь ему.

Эти два кровавые круга точно через край переполненные чаши, разливавшие кровь наружу! Несколько мгновений обезглавленный ехал вперед, пока не разомкнулись руки и не звякнул вниз освободившийся обруч цепи. Рифянин или то, что было им, покачнулся и медленно сполз с седла. В моих глазах мелькнули его бронзовые пятки и спустя минуту всадники проезжали мимо распластавшегося трупа. [100] точно ничего не случилось. Только белоглазый негр тяжело дышал, вытирая лезвее ятагана.

— Так лучше! — тихо проговорил мой переводчик.

— Почему?

— В Феце султан Мулей их замучит. Этого главного — сварят в смоле.

— Страшные нравы.

— Они вам кажутся такими. Здесь народ привык к этому. Иначе нельзя.

Так Марокко живет и сейчас.

Мягкая и нежная улыбка на красивом лице мавра. Не верьте ей — следите, как нет-нет да и сверкнут в ласковых глазах грозовые молнии и вдруг всего его подернет гневом и злобой. Сам народ здесь не понимает милосердия: явись султан-реформатор и отмени пытку и мученическую казнь, — как это было на другом конце мира, в Японии, — мавр, бербер, рифянин восстанут против этого, как восставали японцы. Милосердие — признак слабости, говорят они. Ведь здесь совсем не наша этика. Страна высокой старой цивилизации, но цивилизации Востока. С изящной поэзией, дивной архитектурой, нежной тоскующей, великодушием мужественного воина — неведомо как, не только уживаются, но и основой бытового уклада являются жестокость и истязания, не имеющие имени на европейских языках. В одной из следующих глав я расскажу, что такое казнь в Феце под стенами султанского дворца, в присутствии его величества Мулей-Гассан был ничем не хуже своих преемников. Эти делают то же, и Абдул-Азис, которого называли добрым, варил в смоле живых вождей племени Риф, как и его отец .

Завтра мы увидим Фец — африканские Афины, таинственную столицу Магриба, где в запретных уголках, тесных улицах и древних арабских дворцах хранятся великие предания прошлого! Завтра, наконец, откроются нам воспетые сотнями певцов золотые Карауина!

Был ранний час, когда дороги кругом лежали сонные облачка пыли, ни встречного араба.

Одни птицы пели в коронах финиковых пальм, да шуршали длинные красные кисти верблюжьих уборов.

Даже мой переводчик замолк. Всех охватывало ожидание торжественного, необычного.

Я пристально всматривался

Воздух весь в золоте солнечных лучей, и точно каждый атом его трепещет. Далеко-далеко — точно светлый пар стоит на равнине. Чуть [101] намечены тонкие верхушки тополей. Едва мерещатся зеленые пятна. Я знаю, что там, в блаженном покое, над чистыми водами стоят дивные сады султана, осыпанные красными жадными устами гранат и белыми ароматными венчиками апельсинных цветов.

— Где Фец?

— Там, за ними.

Сюда дороги были пустынны, там, на равнине, они черны от караванов. Со всех сторон тянутся путники к священному городу Мулей-Идриса. Окутанные золотистыми облаками медленно движутся стада, обряженные верблюды с юга еще тише идут туда же. Скоро и мы затеряемся в этой давке всадников, пешеходов, баранов. Изредка от каравана отделяются верблюды-подростки и кидаются в зеленые волны пышных нив. Красными пятнами в этой толчее мелькают солдаты халифа.

Бедняки на ослах — сидят на самом крупе, точно собираются соскочить каждую минуту. Нищие в отрепьях пробираются сторонкой пешком. Голые айсауйа с медною чашкою и посохом кованным встречают нас благословением. На хорошо обученных мулах — алые бархатные кресла по сторонам, в них завернутые в черное женщины. Встречая руми, отворачиваются, зато окутанные воздушным муслимом белые всадники приветливо протягивают к нам руку. Что за величественный и красивый жест! Черточки их ружей едва заметны за спиною. Бледные лица с пылающими глазами, с яркими, чувственными губами. Какие типы!

Вот вереница духовных в зеленых тюрбанах и синих джубах. Впереди значок с золоченою и что-то указующей в синеве неба звездою. Они поют, и их меланхолические голоса тонут в говоре толпы, в топоте бесчисленных верблюдов, в ржаньи жеребят и блеянии стад.

Серые, углами скомканные стены с высокими зубцами, параллелограммами башен, выступами висящих с высоты круглых каменных караулок, раскинулись на громадное пространство – таинственные, безлюдные, точно забытые жизнью. За ними — без числа белые террасы, точно ступени громадного, во все стороны разбросавшегося города. Одни над другими — так и горят под солнцем. Между ними венцы великолепных пальм и белые минареты — перерастают друг друга.

Белые с синим купола на мечетях сверкают несравненными изразцами. В море плоских крыш чудятся стройные фантастические изваянные порталы, будто каменные скрижали, к самому небу. И все это безлюдно, тихо, недвижно. Очарованный город спящего царства. Он бы действительно казался [102] мертв, если бы не часовые-аисты, тонкие силуэты которых всюду. Равнина крутом в священных «куббах» усопших святых – марабу. Их белые купола так хороши под благословляющими венцами пальм.

Вот она, замкнувшаяся в свои тысячелетние стены белая красавица загадочного Магриба!

Никто не отрывает от нее жадного взгляда. Мерещатся в ее белой сказке уголки изумительной, невиданной прелести. Чудится под этими плоскими кровлями и за ними удивительная жизнь некогда великого народа. Сумрак узких и крытых улиц, полымя солнечных площадей, шумные базары, стены, покрытые вязью и причудливыми арабесками окна, замкнувшие узорочные решетки и опустившие на них зеленые веки своих мушарабий. Темень глубоких мечетей, словно грезящих о величии прошлого под усыпляющую сказку фонтанов… И себе не веришь — смотришь, видишь и не веришь. Неужели действительно в самой сердцевине этой запретной для европейца страны и сейчас передо мною раскроется въявь удивительный город, где сразу погружаешься в незапамятную старь.

Сколько тут башен! Одна за другой одна над другой. Со стен каменные круглые караулки, точно гнездами прилепились над зубцами и под ними. Мы уже под аркою, минуем ее темень и прохладу – за нею быть бы городу, но его нет. Мы в сказке слипшихся замков. Стены к стенам с зубцами наверху, полумрак и, кроме этих каменных слепых твердынь, — ничего. Только вверху, на синеве неба, неподвижные аисты… Стук копыт гулко раздается в этих мрачных коридорах, откуда то слышна тоскующая песня.

Что за невероятная сказка кругом!

Мы проехали еще несколько ворот «Фас-Джедида», нового Феца, и всюду по сторонам высились слепые и грозные крепостные стены. Подымая голову, я видел, как горят в высоте их зубцы, внизу – полумрак. Скоро нам пришлось протискиваться в сплошной толпе. Тут даже не помогало «балек-балек».

Часто мы останавливались, потому что напротив надвигалась такая же толпа, и люди, и верблюды, и кони, и ослы поневоле держались по нескольку минут лицом к лицу, морда к морде. Приподымаясь, я видел всю глубину сумеречной трещины этой, занятой такими же всадниками, погонщиками, пешеходами. Над ними развевались священные значки, торчали длинные и тонкие ружья. Пестрота была невообразимая

Я уже говорил не раз об «улице» в мароккских городах, здесь только все это гораздо ярче, люднее, богаче. Алые и желтые шелка, белый муслин, причудливое шитье, позолота сабель, серебро насечек на [103] дулах красиво навернутые тюрбаны и рядом лохмотья и даже просто бронзовое, точно скульптурное голье с резко очерченными мускулами, выступающими ребрами.

Когда мы процеживались — одна масса сквозь другую, — коленями и носками приходилось тереться о встречных. Сколько бы у нас тут было ругани! Мусульманская толпа воспитана и вежлива. Орут на ослов, верблюдов, лошадей, но не друг на друга. Напротив — картинные белобородые старцы в белом муслине шепчут вам приветствия или заметя в вас ненавистного «руми», бесстрастно опускают глаза.

Через час крепостные стены отошли. Перед нами были настоящие улицы, но это те же, ломающиеся углами, узкие коридоры, только направо и налево подковообразные арабские арки входов в дома, и над нашими головами висят выступы других этажей, пестрые клетки мушарабий-окон. Дома чуть ли не выше крепостных стен. В глубине — другие арки.

Часто от дома к дому, поперек улицы, висит в высоте каменный ход или тяжело осел над червивою норою улицы дом, узкий, но в восемь этажей. Кое-где солнцу удастся пробиться сюда, и его фасад слепит вас горячей белизною, на ней синие, густые тени, а внизу точно нарисованные сидящие фигуры мавров.

Какие решетки в окнах! Теперь я знаю, где взяли для себя образцы толедские и кордуанские мастера. Где дома пониже, там сверху над бездною висят голые ноги сидящих на краю плоских кровель женщин. Точно птицы, они там перекликаются одна с другою, и над улицей стоит их серебристый красивый смех. Шаловливые девочки бросают нам цветы, но останавливаться некогда, нужно торопится. Город велик, а мы не сделали и трети нашего пути.

Вон коридор вдруг точно отступил перед ярким солнечным пятном. Мы на небольшой площади. Тут над лавками, настежь открытыми, навесы и под ними вся узорочная пестрядь арабской торговли. Оружие, шелка и наши русские самовары. Как это немцы не отняли у Тулы ее исконного производства! В глубине — арки с такими арабесками и дивными мавританскими орнаментами крыш, карнизов, ворот с таким каменным кружевом, точно висящим со сводов, что я невольно останавливался в немом восторге перед этим старым искусством.

По всем углам, где только есть клочок тени, сидят на земле важные белые мавры. Только черные головы резко выступают из-под их накидок. Сейчас видна разница Феца с другими городами. Нет суеты лица гораздо торжественнее, созерцательнее, только негры [104] везде одинаковы. Вон из-под темной арки толпа их. Вся в красно, зеленом, синем. Шелк так и горит под солнцем. Только великолепно сформированные сильные ноги голы. Приплясывают, орут оглушительную песню, бьют в двойные барабаны и рвут вам пронзительным визгом медных литавр.

По сторонам, точно призраки, скользят закутанные женщины. Под черной кисеей, закрывающей лицо, вы угадываете большие пламенные глаза. От площадки во все стороны опять темень узких трещин. Тут дома, точно их разрезали ножом. Длинные шеи верблюд трутся то об одну, то о другую стену, а всадникам часто приходится подбирать колена, чтобы не удариться о выступы. Над головами – арки, проходы и просто балки, подпирающие противоположные дома. Вверху узкая лента такой горячей темной синевы, которую я еще не видел в своих странствиях по этой удивительной стране.

Я теперь смутно припоминаю крытые базары, лавку, в которую чуть не въехал мой верблюд, но подался назад под окриком важного мавра, неподвижно сидевшего посреди сверкавшего сердоликами, бирозою, топазами, яшмою оружия, пестрых кальянов, яркой посуды, медных подносов, узкогорлых длинных кувшинов с такою серебра чернью, что ей позавидовали бы наши дагестанские ювелиры.

Точно во сне выступают передо мною башни мечетей и их круглые, тяжелые купола, прохлада садов вокруг и неумолчный говор струй, падающих в мраморные бассейны. Входы в эти мечети — целые поэмы, симфонии арабесок, мраморных кружев и вязей, сплетающихся так, что нет силы отвести от них глаза.

И тут же трое мулл идут важно. За ними мальчики несут большие в старинных кожаных переплетах книги. Каид наш низко склоняется перед муллами.

— Кто это? — спрашиваю у переводчика.

Тот тоже отвешивает почтительно селям, которого, как и поклона каида, не замечают муллы.

— Профессора!

— Какие профессора?

— В Феце знаменитый Карауин, университет. Сюда приезжают учиться даже из Миссира (Египта).

Действительно, мы в «средоточии разума»... африканского.

Караван медленно вошел под величавые своды такого «фондука» (гостиницы), каких я еще не видел в Марокко.

Подкова арабской арки вся в мраморном кружеве, своды точно с изящными сталактитами свешиваются вниз. Громадный двор, над ним с [105] одной стороны — кровли, с другой — желтый навес, точно здесь царство вечного заката.

Широкие и большие двери-арки в три этажа, и все открыты на этот двор.

Кругом — разные веранды. Галереи подпираются точеными столбами, по ним вверх ползут пышные яркие розы Арки «номеров» колышутся шелковыми завесами. Ветерок приподымает их нежно-нежно.

Какое счастье сойти наконец с корабля пустыни!

— Нас пускает к себе Ибн-эль-Рашид. У него один из лучших домов Феца. Позади негры. Они вынесут наши вещи.

Сезам, отворись!

Пыльная, грязная улица. Посредине мертвый осел пухнет, всеми копытами вверх; в треснувшем брюхе возится что-то живое. Слепые стены дома, уходящего в страшную высоту. В стороне не арка, а нора. Чтобы войти, надо согнуться. Тьма средневековой западни. Чуть брезжит впереди свет — и вдруг…

Нет, случалось ли вам во сне попадать в яркое сказочное царство?

Громадная арка, и за ней… Я в первую минуту ничего сообразить не мог.

Где я?

Не рассеется ли сейчас эта осуществленная греза?

Пышный цветник. Нежным благоуханием наполнен мраморный салон с безоблачною синью вместо потолка. Кругом на тонких витых белых колоннах покоятся в три этажа громадные кружевные своды. Все так легко, воздушно, — кажется, дунет ветер и унесет прочь фантастическую декорацию неизведанного счастья. Журчанье воды. Чистые, как горный хрусталь, струи падают из расписанных золотою скрижалей в белые водоемы. Три фонтана высоко вскидывают свои бриллиантовые султаны.

— Что это – дворец?

— Нет простой дом фецского купца. Этот двор весь ваш, с окружающими жильями.

— Это, надеюсь, не даром?

— Я условился. Он будет доволен, если вы дадите ему десять дуро в неделю.

— Послушайте, мы его грабим?

— Тут двадцать четыре комнаты.

— Нам нужно только две. [106]

— Жены и дети — в других дворах. Оттуда выход на большую улицу Мешуар. Где вы хотите остановиться? Я бы посоветовал вам на самом верху. Там всего прохладнее.

— Напротив, жарче.

— Нет, тут так устроено.

Наши вещи несут ту да.

Точно от белой стены отделился белый призрак. Весь закутанный в муслин молодой мавр. Что за красота! Вот бы натура для художника. Только кто может передать блеск пылающих и в то же время нежных глаз, жизнь смуглой тонкой кожи, нервный трепет ноздрей и застенчивую улыбку таких губ, перед которыми побледнел цветок граната.

— Этот дом — твой дом, и я твой раб.

— Я не Аллах, чтобы иметь такие дворцы и таких слуг. Я быть здесь мимолетным гостем, чтобы унесть с собою на далекую родину воспоминание о сказачной красоте Магриба.

Оказывается, ответил как следует. Даже переводчик восторженно передал это.

Мавр приложил руку к сердцу и лбу и благодарно взглянул на меня.

Я и не заметил, как перед нами очутилась красавица-рабыня из племени улед-наиль. Она поставила перед нами на низенький стол громадный серебряный поднос с целою горою всяких лакомств. Тут были и плавающие в меду слоеные пирожки, начиненные пряностями, и фрукты в сахаре, и желе в золоченых чашечках, и, главное, чистейшая и холодная вода. Но как главная приманка посредине, в тонкой стеклянной чаше, — куски прозрачного льда, по местному обычаю смешанного с апельсинными цветами.

— Ты, говорят, хаким, пишешь книги?

— Да…

— Тебе надо здесь познакомиться с нашими учеными, альфаки, мудрыми змеиными дедами и светочами Карауина.

— Счастье мое было бы тогда полно, как воды в этом бассейне…

Они из мраморного водоема выливались на пылающие вокруг цветы метхала.

— Мне будет приятно дать им возможность узнать своего заморского собрата и вдоволь напиться из неиссякаемого источника его разума.

— Я буду молчать, как ученик перед сокровищницей их знаний.

«Ну, — думаю, — если этот словесный турнир продолжится, меня ненадолго хватит». [107]

Негр в шитом золотом кафтане подал кофе в крохотных золотых чашечках.

— Почему Аллах создал тысячи звезд и только одно солнце?

— Во вселенной много светлых духов, а Он только один.

Переводчик смотрит на меня с благоговением

— Что видит глаз смертного в глубине неба?

— Улыбку Аллаха над великолепием своего творения.

Мавр задумался. Потом вдруг положил выхоленную, с розовыми ногтями руку мне на плечо.

— Вы называете его Богом, мы Аллахом, но Он один. Душа моя рвалась тебе — будем братьями. Наш поэт Решид-эль-Матма говорит: дружба беспредельна, как мир, для нее нет своих и чужих. Люди поставили стены, крепость, но они не доходят до неба. Горы еще выше подняли свои вершины, но и они не доходят до неба. Орел смеется над теменем этих скал, но его крылья не долетят до неба. Одна дружба обнимает и землю и небо, и для нее нет ни руми, ни мавра. Твои слова глубоко проникли в мою душу, будем братьями. — И он подал мне чашу с водою.

Я сделал глоток

Потом он высоко поднял ее

— Да укрепит наша дружба сердца новых братьев, как эта вода цветы моего сада. — И тихо вылил ее на белые пышные лилии.

— О, альфаки (то же, что французское lettre 16), ты не боишься дружбыы христиан?

— Почему?

— Не сказано ли в пятой сурате 17 Корана: «Верные, не будьте христиан или евреев. Они друзья между собою. Тот, кто с ними, кончит тем, что будет походить на них, и Господь не будет путеводителем развращенных…»

Мавр задумался, но тотчас же просиял.

— Да, но в другом месте Мухаммед — да славится имя его – воскликнул: «Грядущее принадлежит неверным, ищущим правда. Ислам притеснителей отмечен перстом смерти!»

Уже у себя, наверху, я с наслаждением лег на ковры.

Полумрак и прохлада.

На толстой круглой, до половины одетой изразцами колонне, покоятся величавые своды. Вверху причудливые окна, в которые вставлены разноцветные стекла. Это у самой кровли, и там, в темени перекрещивающихся льются красные, фиолетовые, синие и желтые лучи, дробясь на гаммы цветов и искр. Со двора сюда доносится [108] говор фонтанов. Мой переводчик отодвинул ставню большого окна ниже, и передо мною раскинулись бесчисленные кровли Феца.

Все эти африканские Афины, как чаша, полны воспоминаниями об основателе города, несравненном подвижнике и чудотворце Мулей-Идрисе. Как Мешхед и Кербела в Персии. Мекка и Медина в Аравии. Фец — святое место, куда на поклонение сбираются и мавры, и бербер и рифяне. Негры из Сахары, феодалы Мароккеша и Мазагзана просвещенные арабы из Танжера и Тетуана караванами направляются к его великолепной кубба мысленно прочесть горячую молитву останками «народного» святого. По улицам, ведущим к нему, целые дни толпятся профессора и купцы, бедняки и богачи, духовные и евреи, тоже верующие в Мулей-Идриса, как и мусульмане в Уэццане чтут память еврейского святого Амрам Бендиуа. К Мулей-Идрису сходятся поклонники из Тлемсена. Орана, Алжира и Туниса. Чем ближе к кварталу, где его мечеть, тем движение становится труднее. На это надобен целый день, но ни одна минута его не пропадает даром, — пестра и оригинальна эта живая этнографическая выставка крутом…

Целый вихрь звуков, кружащих вам голову. А тут еще густой одуряющий запах Сук-эль-Аттарила (базара пряностей), через который вы должны пройти. Темные джеллаба, капюшоны наброшены низко, едва видны сверкающие глаза. Я не заметил вражды в восклицаниях «хада косрани» (вот и назарянин) или других, «мир тебе, ученый», даже нищие, получив от меня серебро, во всю свою пасть орут благословение сопровождающееся непомерным желанием «Да просветил тебя Мулей-Идрис и приведет к познанию истины (т. е. исламу!)».

Рынок пряностей — одно из чудес Феца. Чего только нет в его темных, хотя и шелками отделанных лавчонках. Как не падают в обморок неподвижно сидящие среди засушенных цветов, благовонных смол, захватывающих дыхание тест и сизых дымков курильниц купцы. Медленно скользят, как призраки, от одной такой выставки к другой закутанные, точно ходячие мешки, арабские дамы. Длинные тонкие пальцы в громадных перстнях указывают, что им нужно шепотом, идет тягучий медлительный торг. Кажется, что попал в флакон с духами! На площадках под ярким солнцем пляшут негры, радуясь с великом святом Мулей-Идрисе.

Слава Аллаху — мы добрались, наконец, до Сук-Мулей-Идриса (базар святого). Тяжело, я думаю, спать ему в своей великолепной могиле. Тут в узеньких перепутавшихся щелях звон отчеканиваемой меди, треск насечки в железо, визг отпускаемых лезвий, шорох каких-то пестрых ремней, крики поваров в устьях выходящих сюда кухонь, запахи горячего мяса свежих туш баранов, горы риса и крашенного в [109] яркие цвета масла. Чем ближе к Мулей-Идрису, тем эти закоулки уже. Место дорого, зато все сбиваются локоть к локтю. И товары меняются. Разноцветное стекло, связанные лампады, пестрый фаянс. И вдруг в глубине одной из таких щелей белый призрак, непонятный на первый взгляд.

Что за изумительная красота эта мечеть-усыпальница Мулей-Идриса. Волшебная, воздушная.

Тысячи мраморных кружев, легких, как пух, висят с тонких сквозных арок и над ними.

Своды над сводами. Одни подают руки и сплетаются с другими. Воздух и прохлада свободно струятся по этому открытому отовсюду мавзолею великого покровителя священного города. По белому вьются золотые вязи, пестрые эмали арабесок, нежные голубые изразцы, но это все внизу вверх возносится, точно жертвенный дым, белое кружево невообразимо легких изваяний. Подковообразные арки под ними не темень, а небесная синь. Минарет около — сплошная белая поэма таких фантастических вязей, каких я нигде не видел.

Мусульманский гений которому запрещено изображение чего-либо живого, весь ушел в красоту арабесок, нигде не повторяющихся и везде одинаково изящных. Этот белый призрак так возносится в лазурь – кажется, зажмурься и открой глаза, его уже не будет.

Вся толпа шумная, суетливая, как будто замирает. Люди сходят с верблюдов и коней, сбрасывают бабуши подходить даже издали к последнему убежищу Мулей-Идриса обутыми нельзя. Тысячи людей лежат кругом. Распростершись и точно не смея приподнять голову от каменных плит. Между ними скользят босые продавцы лилий. К гробнице святого надо подходить с этим безмолвным и благоуханным приветом в руках. Цари-маги льют перед мечетью на ее белые ступени драгоценные масла, устилают полы благоуханными листами, к висящих кадильницам подвешивают новые. Сотни новых курильниц наполнят белую пустоту джамии, так, что даже в ее воздушной арке струится серый дымок.

Мы поздно ночью возвращались домой.

Город спал. В его высоких и узких коридорах-улицах стоял мрак. Лунный свет не проникал сюда. Только подымая голову, мы видели бледную кайму кровель, да и та качалась прозрачной, чуть намеченной в синем мраке.

Шаги по каменным плитам раздавались далеко, голоса звучали как в трубу. На площадях белые мечети под этим таинственным мерцанием точно оборачивались к нам мертвыми лицами. На перекрестках дорогу перегораживали цепи черные, тяжелые. Тут на [110] оклик каваса из каких-то щелей показывались солдаты-моказни, освещали фонарями наши лица и, ворча проклятья руми, нарушившему их покой, размыкали звенья. Совсем средние века!

Особенно сегодняшняя европейская явь кажется чем-то чуждым и сказочным на больших улицах Мешуара — этой части Феца, где громадные крепостные стены смотрят на путника грозными бойницами, и со всех сторон над вашими головами висят прилепившиеся к этим зловещим стенам подстерегающие вас башенки. Здесь вдруг из-за угла показывается закованный в сталь всадник или закутанный в красную точно кровавую, джеллабу солдат.

Внизу, не нашедшие себе пристанища на ночь, спят у стен рыжие, кажущиеся в этом мраке чудовищными, верблюды и их погонщики. Мы ступаем осторожно, чтобы не наткнуться на беспечно протянутые поперек ступни. Змеиные шеи верблюдов, колеблясь, подымаются нам навстречу, и тишину закоулка наполняет чавканье мягких, мокрых губ. В крепостных стенах величавые арабские арки, но с заходом солнца их заперли точно бронзовыми воротами, и на них металлических рельефах чуть-чуть зыблется тусклый свет нашего фонаря .

Такова именно была Испания мавров, и, проходя по Мешуару Феца, я вспомнил узкие улицы Гренады и Толедо. Докатившаяся до Пуатье волна победоносного ислама была отброшена сюда и здесь точно окаменела такою, какой была в средние века. Столетия шли столетиями, ничего не изменяя ни в постройках, ни в жизни. Так же, как и тогда, сложившийся в неизменные формы быт поражает вас иногда своей красотой, всегда живописной пестротой и невиданной оригинальностью.

Если бы Мериниды воскресли в своих забытых могилах вышли на этот Мешуар, им показалось бы, что они никогда и не умирали. А покажись вдали, в глубине этих крепостных Фемопил, бледный, весь в белом, на своем «тронном» седле султан, окруженный воинственными всадниками, гиератическими хоругвями и бунчуками, воскресший нисколько бы не усомнился, что этот шериф из династии именно его, Меринидов. Да и султан, увидя распростертого мавра, нисколько не заподозрил бы в нем умершего пять веков назад подданного.

Так же к зубчатым стенам Бааб-Маруна подвешены на выступающих шестах отрубленные головы мятежных вождей, тела их валяются на рынке эль-Сауа в добычу голодным псам и воронью. Как и тогда, дважды в неделю в хлебном фондако большого базара продаются [111] невольники, а в закоулках Эль-Касси случается богатым маврам покупать и белых невольниц.

Как и при султане Абдалахе, из-под царственных подковообразных врат въезжают в город победоносные или притворяющиеся такими отряды воевавших в горах Рифа и Атласа мусульманских рыцарей. Я был здесь в 1328 году по счислению ислама. Эта хронограмма геджиры 18 мне казалась вполне соответствующей такому же году шесть столетий назад.

Даже в эту ночь не успели мы добраться домой, и только что Ибн-Рашид предложил мне не идти спать, а посидеть несколько на уставленной цветами кровле, — те же средние века сказались во всей своей неожиданности.

Нам вынесли туда ковер и подушки.

В призрачном царстве лунной сказки над синим мраком блестели кругом, точно подставленные месяцу, ладони таких же кровель. На них мерещились деревья в изразцовых кадках, группы не спавших женщин. Оттуда слышалась тихая музыка лютней. Пели струны мандоры 19. Порою с ними свивался, как свиваются дымки в небесах, чей-то нежный тоскующий напев. Случалось, на одной из таких ладоней подымалась женщина, и стройная, и тонкая, подымала к звездам красивые трепетавшие руки. И вдруг на севере, в той части которая подошла к горам, раздались выстрелы. Сначала одиночный, а потом точно из мешка просыпались. Все утонуло в их треске. Смутно донеслись крики отчаяния и угрозы.

— Что это? Восстание'?

Эго рифаи… Пришли пустынею, днем прятались за голыми вершинами Джебель-Орма, а ночью ворвались в ту часть города. Много шума, пожалуй, и крови, но большого вреда не будет. Перестреляют или, если это женщины, увезут с собою тех, кого встретят на площадях и на улицах, попробуют пробить замкнутые ворота, ворвутся в несколько домов своим врагам, сбросят их с кровель, а утром город проснется, точно ничего его не было.

Однако это не всегда так.

Когда я здесь был в первый раз, рифаи держали в своем подвижном кольце всю столицу Мулей-Гассана. Ни один караван не смел выйти отсюда, путешественники и купцы, направляющиеся сюда, останавливались, где их застало это событие. Из окрестных полей и садов прекратили подвоз зерна, овощей, фруктов.

Когда рифаи, наконец, ушли, где-то в дуарах мирных племен Мулей-Гассана наловили наскоро десятка два-три ободранцев, [112] пригнали их в Фец и под видом мятежных горцев обезглавили под стенами Мешуара. Таким образом престиж шерифа был восстановлен.

Не хотелось уходить с кровли.

Я дремал. И мне казалось, что на палубе воздушного корабля я уношусь в неизведанное. И в этом неизведанном я очнулся. Синей ночи не было. Розовый туман, и в розовом тумане плыла эта поэма рассвета, или мой воздушный корабль скользил по ее воплотившимся в образы строфам?

— Сейчас поднимется солнце!

И мы с Ибн-Рашидом спустились в казавшийся душным сумрак заключенного в скучные стены жилья.

Утром от итальянскою консула кавас.

«Если хотите видеть султана, приезжайте ко мне. Для европейца обязательны мундир или фрак».

Это в такую жару, как сегодня! Ведь сверх фрака нужно пальто. Без него во «дворец» Мулей эль-Гассана явишься наглядною всего, что валяется по улицам. Я было хотел отказаться, да уж очень велик был соблазн увидеть повелителя «империи заходящего солнца». Позавидуешь мавру, которому достаточно закутаться в волнистый и прохладный муслин, и весь парад готов.

Для этого торжественного случая Ибн-Рашид приказал заседлать мне великолепного коня. Весь он был в отделанном серебром уборе. Золотые кисти висели под его мордой и около ушей. Золотом шитый красный бархатный чепрак и такое же седло. Под уздцы вели его по очереди два негра в таких красных джеллаба, что им позавидовали бы и офицеры султанской гвардии. Шествие открывал консульский, кавас, а затем мой переводчик. Оглядываясь на него, я чувствовал, какую я печальную фигуру представляю рядом. Понять не могу, откуда он достал шитый мундир французского академика с стоячим воротником. Его законный обладатель был вдвое худощавее моего бен-Дауда, и потому бен-Дауд не застегивал его, а украсился зеленым бархатным жилетом с какими-то герцогскими коронами на томпаковых пуговицах. Очевидно, это составляло необходимую часть чьей-то ливреи. Великолепны были высокие ботфорты со шпорами, но перед чем я невольно жмурился, — это такие экзотические ордена, каких доселе я не видел даже в геральдических атласах.

— Где это вы получили?

— По всем лавкам сегодня собирал.

Бен-Дауд, оказывается, успел объехать своих израэлитов и одолжил у них этот пестрый иконостас [113]

Я рядом в черном фраке был совершенным ничтожеством. Ворона-вороной.

Полицейский бежал перед нами, разгоняя народ «Балек-балек» глушило меня. В узких улицах завернутые в темные джеллаба, простые смертные опрометью кидались в разинутые лавчонки, пекарни, в настежь открытые конторы нотариусов, напоминающие наши уездные будки для продажи шипучих вод, врастали в стены, сломя голову забегали из углы и отгула испуганно оглядывались. Сбивавшиеся на площади толпы с восторгом укатывали на бон-Дауда. Какой-то в черной феске долго подпрыгивал рядом и орал.

— Бен-Дауд не стесняйся, носи мои ботфорты. Только смотри, не увези их. Серебряные шпоры не потеряй. Таких здесь не найти.

Взбешенный переводчик, наконец, ткнул его носком в бок, а подоспевший полицейский огрел палкой.

В Мешуаре толпа валом валила во двор султана.

Громадная, я еще такой не видел, арабская арка. Весь ее верх унизали голуби. Над нею торчат горизонтально шесты и гвозди для голов казенных. Над аркою солдаты солдаты-моказни. Там площадка, и на ней выстроился этот воздушный караул. Внизу под сводом конный отряд. Солнце так и струит золотые лучи по вишневому и синему шелку, белому муслину. Ружья в золотой отделке сверкают, как раскаленные, сабли тоже в дорогих камнях.

Вдоль стен, стоя, прижавшись к ним сидя на корточках, на громадное пространство спаявшаяся толпа. Тут их тысячи — и богачей и бедняков и солдат, и мулл, и «книжников», и безграмотных рифаи тысячи — но какое безмолвие! Топот копыт далеко раздается, а крики «балек-балек» дерут ухо. Всадники под аркой отдали нам «селям», и мы очутились на громадном, высоченными зубчатыми стенами обведенном дворе. Он так обширен, что в первую минуту покачался даже пустым, хотя на нем сейчас было не менее десяти тысяч человек, людей, приезд ко двору».

Шпалерами по стенам стояли солдаты, группами всадники, но спешенные, с лошадьми под уздцы. Мы тоже в арке сошли с седел и двигались дальше пешком, наших коней сейчас же увели за стены. Зеленые благочестивые улемы, в темных бурнусах «светильники мудрости» — профессора Карауина, монашеские ордена, важные картины старики в белом, министры и «дипломатический корпус» — все это стоя ожидало здесь. На дворе верхом может быть только султан была ужасающая. Глаза болели от яркой пестроты недвижных масс. Только сизые голуби в высоте носились во все стороны, да ласточки чертили раскаленный воздух. [114]

Мы изнемогали, как вдруг в глубине двора заворчали барабанчики, заухали большие бубны, и визгливо заревели трубы. Мавры пали ниц. На ногах остались мы, но, несмотря на огненные стрелы сверху, сняли шляпы, завидуя мусульманам, никогда не обнажающим головы. Оглядываюсь: бен-Дауд забыл, что он в пальмах французского академика, — распластался тоже .

Вдали из арки вышло несколько сот солдат в алых кафтанах, и за ними медленно и торжественно покачался султан.

— Да продлит Аллах славные дни шерифа! — гремело кругом, заглушая барабанную дробь и рев труб.

Над султаном колебался зеленый зонтик в руках громадного, негра. Позади вздрагивали знамена и священные хоругви. Мы приблизились. Я пристально всмотрелся в повелителя Магриба. Страшно бледное лицо с длинною черною бородою. Острые, как у коршуна, глаза. Белый тюрбан и белая джеллаба. Ни драгоценностей, ни каменьев. Оружие в руках залитого в золото негра, около. Как странно удлинено лицо и тонок нос шерифа. Над глазами нависли густые брови. Ни один мускул не шевельнется, точно в паноптикум выставили восковую куклу. Рука с уздечкой не дрогнет. Ястребиные глаза, кажется, никого не видят. Только раз в них скользнуло удивление, когда в луч его зрения попалась великолепная фигура бен-Дауда.

Дипломаты представлялись, говорили что-то.

Переводчики отвечали за султана, но это было выучено заранее. У его шерифского величества были сомкнуты и ни разу не раскрылись бескровные губы.

Да, судя по этому лицу, для султана милосердие действительно признак слабости.

Я не буду описывать церемониала представления, он везде одинаков .

После дипломатов подошли профессора, «светильники мудрости». Карауина распростерлись ниц. Один из них, важный улем, долго говорил что-то восковой кукле, но я так и не понял, слушал и слышал ли его султан. За ними приблизились духовные.

Жгло, я уже хотел уходить.

Оглядываясь, я видел, что консулов уже нет. Даже кавас зашел за стены. В императорском дворе делалось нестерпимо. Лица горели до боли. Сукно казалось тяжким игом.

— Подождите еще — шепчет мой бен-Дауд.

— Чего?

— Видите. [115]

В углу двора прижатая к его стенам — «добыча султана».

Те же пленные горцы, что мы встретили по пути сюда. Только они еще несчастнее на вид. Лица — комья грязи, последняя ветошь сползла с тела. Вместо кожи пятна запекшейся крови.

— Сейчас султан бу дет их судить…

Я осмотрелся, нет ли где хоть клочка тени.

Нет! Солнце в зените, стены горят в его огне. Точно мы на дне громадного противня, вдвинутого в раскалившуюся печь.

Солдаты пошли в угол, где стояли пленные.

Негр, которого я помню, держа в руках концы общей цепи, быстро двинулся к шерифу и распростерся перед ним.

Опять ни малейшего движения в лице султана. Только еще ярче загорелись коршуньи глаза Я думал, хоть тень жалости отразится на этой восковой маске. Нет, Мулей-Гассан — настоящий мавр. Как и всем таким, для него слаще амбры запах крови. Надо видеть, как магрибские арабы ходят на бойню. Как они дышат испарениями свежих туш. С какою радостью погружают нож в живое тело. Их нимало не трогают чужие страдания. Раны, исполосованные спины, расколотые черепа, отрезанные головы вовсе не производят на них неприятного впечатления. Они спускают шкуру с человека, как потрошат живьем барана с равнодушием отвратительным.

Эти семиты, как праотец Авраам, спокойно, если надо, принесут в жертву детей. Посмотрите, как здесь каждый мальчишка умело и ловко владеет ножом, каким огнем загораются его глаза, когда он сам, едва поднявшийся от земли, свежует только что игравшего с ним ягненка. Недаром во всех школах здесь учителя рассказывают детям историю царствования Мулей-Измаила, который никогда не прибегал к помощи палача, чтобы казнить своих подданных.

Мулей-Гассан сам не резал «никого», но когда перед ним из мешка высыпали головы рифских вождей, жадно потянул на себя воздух. Они раскатились вокруг копыт его коня. Султан внимательно всматривался в живых «пока» пленников. Бескровные губы что-то прошептали.

— Их будут сначала пытать! — объяснил мне побелевший бен-Дуан.

Вдруг Мулей-Гассан поднял руку.

Кольцо с шеи одного рифаи разомкнули.

Горец выпрямился перед шерифом.

— Ты слишком молод еще! — удостоил заметить его султан.

Действительно, это был мальчик лет пятнадцати. Даже сквозь грязь и тюрьмы он поражал горделивою красотой. [116]

— Да, я молод, но от моей руки пало уже много твоих врагов.

Дикая радость отразилась на восковой маске султана.

— И я люблю смелых! Не хочешь ли ты служить мне?

— Воскреси сначала, если сможешь, казненных тобою моего отца и братьев.

— Я возьму тебя к себе. Ты будешь счастлив.

— Орел не может жить в клетке. Я родился и умру свободным.

— А если я все-таки отпущу тебя?

— Живой буду мстить тебе до последнего моего вздоха

— Это случится скорее, чем ты думаешь!

Железное кольцо сомкнулось опять на окровавленной мальчика.

Мулей-Гассан прошептал что-то, но так тихо, что никто, кроме палача Амру, его не расслышал. Потом узнали, что султан приказал его сжечь живым, и при этом, как шериф, обещал молиться, «да приимет Аллах душу его с верными».

Ибн-Рашид с утра предупредил меня

— Сегодня вечером нас зовет к себе Али Гуссейн.

Эго имя ничего не говорило мне.

— У него собираются наши профессора и улемы. Сам он – поэт и историк. Сейчас он работает над большою летописью дома Оммиадов. Он бывал в Европе.

Когда мы вышли, луна стояла над притаившимся Фецом. Двор тонул в лунном свете. Сильно пахло апельсинными цветами и чем-то вроде туберозы. Громадные магнолии точно прятали во мрак своей листвы большие белые головы. Там, где падали лунные лучи, магнолий светились. Те же фонтаны, что и у Ибн-Рашида. Мы поднялись вверх, и сквозь арку перед нами раскинулась большая белая, вся в лепных арабесках зала, стройные своды которой покоились тонких колоннах.

Везде были ковры, с которых привстали гости. Белые бороды — юношеские лица, но на всех этих «книжниках» Феца одно и то же выражение спокойной, приветливой важности. Хозяин Али Гуссейн — тонкий и высокий, встретил меня якобы французскою фразой, и я из вежливости притворился понявшим ее. Слова все были обернуты на арабский образец, как Бисмарк в Биссамра и Берлин в Бурлу.

Десятки больших фонарей висели с потолка, и верх изящества — мерзостной немецкой дешевки канделябры по всем углам носили по шести свечей каждая. Но ковры, ковры — я невольно залюбовался их мягкими вялыми тонами, шелковистой нежностью. Да, разумеется, ступать по таким в нашей европейской обуви — верх варварства. [117]

Два невольника поднесли мне большой серебряный таз и длинное полотенце с золотою бахромой. В тазу, в воде, плавали апельсинные цветы. Я вымыл руки, — и третий раб — мальчик удивительной красоты, — застенчиво улыбаясь, подал мне пучок жасминов и лилию. Я опустился на подушки перед низеньким, четверть от пола, плато и заметил, что у каждого из гостей и жасмины, и лилии лежат на ковре. Молчание. Только изредка кто-нибудь вздохнет и проговорит.

— Аллах велик!

Все головы наклоняются, и по собранию бежит шопот.

— Да будут пути его перед нами.

Против меня большая белая борода сливается с шелком его джеллабы, тоже белым. Молодые глаза (как они красивы на старческом лице). Подымаются на меня. Выхоленная тонкая рука прижимается к сердцу и лбу — я отвечаю тем же.

— Сколько стран и народов надо было проехать тебе, о хаким, чтобы из колодной и великой Моссаки, где вода тверда, как железо, а огонь как вода, добраться до нашего Магриба, да хранит тебя Аллах!

— Милость его с тобою! — хором подхватили все.

— Много стран, много народов, но будь их во сто раз больше, я бы не остановился, чтобы иметь неизреченное счастье увидать прекрасный Магриб и поучиться мудрости у его знаменитых ученых.

Все переглянулись. Я сразу стал на настоящую дорогу и показал себя воспитанным в здешнем смысле человеком.

— Насколько люди Востока выше нас, — продолжал тот же старик турнир вежливостей. — Кто из недостойных наших альфки решиться поехать туда, где птицы бегают по земле, потому что крылья их съедены стужей, а рыбы летают на огненных хвостах, где дома доходят до неба и большие пушки с кораблей могут убивать врагов за сотни верст.

— Это потому, что легче оставить холодные края, чем солнечный Магриб, ученые и строители которого предписывали благие законы искусства и науки еще бродившим во тьме народам Европы. Душа моя здесь забыла о родине потому, что не сказал ли ваш великий поэт: наша страна – отражение рая в цветущих лотосами водах. Ей Аллах не дал прохлады, чтобы ее жители неба не спустились сюда.

Шепот лестного для меня удивления прошел по аудитории.

Бен-Дауда даже в пот бросило от усилий перевести это красочное и ярче. Я, впрочем, молил Аллаха поскорее окончить этот турнир. Ведь в конце концов я окажусь побежденным. У меня нет в [118] запасе достаточно преувеличенных, восторженных фраз, а эти белобородые мудрецы дышат и думают ими.

Провидение вняло мне.

В арке, та которою серебрилась лунная ночь, покачались рабыни с большими серебряными подносами на головах.

Впереди торжественно несли «бабур».

И в честь же ты попал, старый знакомый! Эго наш самовар, кипевший и шумевший на всю ассамблею магрибскич книжников! Подумаешь, тоже странник! Из Тулы в Фец, вероятно, с предварительным этапом в Гамбург. Его торжественно установили на столик, и хозяин, завернув длинные шелковые рукава, начал приготовлять чай. Разумеется, по здешнему обыкновению, с зелеными стеблями мяты и амброй. Сильный аромат их наполнил комнату, и мавры, сидевшие кругом, с наслаждением втягивали его в себя, любуясь тончайшим сквозным фарфором чашек, вставленных в золоченый филигран.

Следующая рабыня ставила перед каждым из гостей пестрые тарелки и блюдца с факиха-т-эс-себбарь, т. е. разными орехами и миндалем, отваренными в сахаре и в сиропах. Слоеное тесто в меду, пирожки грудами, мед в чашках, чистый как слета, фиги, сваренные в нем же, мягкая и пахучая пастила из бананов с апельсинными цветами засахаренные лепестки жасмина, отваренные в пахучем красном лилии, и пестрые леденцы, целою горою на отдельном подносе.

— Куль-куль (ешь-ешь) — упрашивал всех хозяин.

— Живи без конца… Да исполнятся твои желания… Да цветешь ты под прохладною тенью лучших из дворцов. И днем, и вечеров все, кто тебя окружают, пусть утомятся в порывах исполнить малейший из твоих капризов. Пусть никогда не гаснут над твоим сновидением звезды молчаливой ночи… Ветер пустыни да обратится вспять перед твоим верблюдом, отгоняя от тебя злых джиннов.

Каждый на это «куль-куль» что-нибудь да отвечал хозяину.

Дошло даже до:

— Пусть время никогда на твоем лице не проведет ни одной морщины, — и тотчас же мой сосед вздыхал:

— Белый волос лжет часто, морщины всегда говорят правду:

Вверху та решетками удивительной резьбы одобрительный шепот.

Оттуда нашим пиршеством любуются жены Али Гуссейна, их сестры и знакомые.

Когда он подошел туда, одна из решеток отодвинулась чуть-чуть, в пустоту скользнула чудесная рука с тонкими пальцами и осыпалась [119] его алыми лепестками роз. Важные улемы и профессора показали вид, что не замечают. Так требу ют приличия.

Пока мавры медленно ели сласти, я всматривался в их лица. До чего ни выхолены, подстрижены, завиты! Как отделаны их руки! Концы ногтей подведены розовым, на ладони наложены румяна. Говорят, что молодежь красит ими и щеки. Седые длинные бороды шелковисты, расчесаны и блестят от каких-то неведомых Европе эссенций. От них пахнет духами. Самые манеры их, движения рассчитаны, благородны, даже театральны. Взяв щепотку сластей, мавр высоко подымает пальцы и медленно, один за другим, обтирает их, точно любуясь каждым.

Когда чай был выпит и от сластей книжники отвалились, — новая процессия рабынь.

На большом подносе — зажаренный целиком, прошпигованный ароматическими травами и обложенный отдельно поджаренными слоями жира, барашек. Громадная, из какого-то лакированного белого дерева, чашка, и в ней соус… Французские повара с ума сошли бы, определяя чего только в нем нет. Каждый из гостей, ножом отрезая себе мясо, брал его перстами и погружал в эту густую, темную, вкусную массу.

Хозяин есть не должен. Он только выбирает куски получше и кончиками своих удивительных пальцев подаст их нам. Я думал, этим все и завершится. Увы, это было только начало. Те же рабыни сгибаются под тяжестью серебряного корыта, что ли, иначе не знаю, как и назвать это «вместилище» наперченного и полного оливок соуса, в котором плавает десятка два удивительно выкормленных желтых, как золото, кур. Признаюсь, ни парижские, ни наши ростовские пулярки не могут и сравниться с ними.

За курами следуют отдельно зажаренные петухи, причем голова с перьями и гребнем, и хвост их оставлены, как у живых. Способ приготовления таких кулинарных декораций совершенно неизвестен, да и сам бен-Дауд объяснить мне его не мог. Я с радостью смотрел на тазы с ароматною водою и полотенца. Нет, за петухами, — слава Аллаху! Последнее! — блюдо рису со всевозможными пряностями и кислым соусом. Все время еды нам подносят чистую воду и прекрасное молоко.

Рис истреблен. Руки вымыты.

Следовало опять благодарить хозяина. На сей раз фецанские книжники исключительно цитировали старых поэтов. Хороший тон современных временно забыть и обнаружить знакомство с далеких веков, чем древнее, тем лучше. Победителем в этом своеобразном конкурсе оказался улем рядом со мною. Он вспомнил [120] отрывок времен Мухаммеда на таком забытом арабском языке ветхого завета, который даже профессорам Карауина не был известен. Все закачали головами от изумления. Несчетно повторяли «иншалла!», никто ни одного слова не понял. Бен-Дауд, верный своему еврейскому скептицизму, наклонился ко мне с шепотом: «Он и сам ничего понимает!» И тотчас же приняв благоговейное выражение :

— Когда Аллах умудрит ученого, небесные ангелы сверху изумляются его знаниям!

Ребби Абрум поддержал бен-Дауда.

— И, по нашим книгам, повинуются ему.

На что улем скромно ответил.

— Я только перст. Комок грязи.

— Но Единый вылепил из нее человека.

— И вдунул в нес дыхание жизни.

У Али Гассана собрались только «либералы» Феца.

Здесь они отличаются от «истинно арабских мавров» тем… что пьют чай. Истинные мавры не признают ничего, кроме кофе, а братство кеттанийин даже предало анафеме потребителей чаю, потому внутренности окрашены в «назарейский цвет». Но это не испугало никого, и чай все больше и больше завоевывал Марокко. Теперь уже редок дом, где бы не было «пузана» (бабур).

Карауинский университет – это, скорее, богословский факультет ислама. Те профессора, которые были здесь, принадлежали к молодым еще не имевшим там никакого влияния. Всем руководили старики, если не по годам, то по страшному фанатизму, полагавшему пределы науки за последним листом Корана. Несколько священных книг и летописей, кой-какие знания по арифметике и вся казуистика ислама. Они великолепно разбирались в загадках и легендах, а от сегодняшнего дня с его новыми, выдвинутыми и перед страною золотого заката требованиями отступали с ненавистью и с отвращением. Один из самых ярких «светил» Карауина, старый улем, отказался даже прийти к Али Гассану, узнав, что на этом собрании будет европейский «афки» (книжник). Гости Али Гассана не сетовали. Так им было веселее.

Когда мы все вымыли руки, нас пригласили вниз.

Большая белая зала вся горела сотнями огней. Мягко выступали по стенам лепные арабески. Витые колонны пропадали над нами во мраке сводов. Мы сели у одной из стен на подушки, перед нами был в полном составе придворный оркестр Мулей эль-Гассана. Хозяин для знаменитой певицы и не мог бы позвать другого. Нежно и звучно трепетали гусли, на низких нотах гудела круглая мандора, и тихо [121] плакали местные скрипки. Молчали барабаны, и пока лежал на ковре.

Ритурнели марокканского аккомпанемента, как и испанского, очень трогательны и красивы, несмотря на свое однообразие. Я заслушался их, уходя воображением в старую арабскую быль Оммиадов, как вдруг кругом послышался шепот.

Гости заколыхались.

В арке стояла знаменитая певица с своей черной рабыней. Та сияла с нее покрывало и бабуши, поправила на ней складки широких одежд и отошла в глубину залы.

Тоненькое нервное личико. Яркие жгучие глаза смело оглядывают нас. Голые из-под волны белого шелка руки в широких арабских браслетах, концы которых не соприкасаются. На шее белый шелк едва позволяет рассмотреть такие же жемчуга. На тонких и красивых пальцах чуть не до самых ногтей — рубины и алмазы. Певица оркестром и точно ушла куда-то и мыслью, и сердцем. Лицо ее побледнело, глаза погасли. Сквозь сжатые губки она будто про себя чуть слышно напевала тему бесконечного ритурнеля. При ее виде музыканты оркестра оживились. Громче загудела мандора, пронзительнее зарыдали скрипки, и точно воскресла от полусна лютня. Заворчали барабанчики, и глухо дал темп всему поднятый смуглою рукою бубен.

Певица раскачивалась вперед и назад. И вдруг по всей этой зале раздался неожиданно и красиво музыкальный вздох. Еще. Неужели это горло человеческое выделывает странные и трудные фиоритуры, точно сотни птиц разом встрепенулись в невидимых ветвях. Нет, это не птицы, те не могли бы петь так согласно, и у них не могла бы в трелях и щебетанье сказаться непонятная печаль. Пауза, и за нею — широкий тоскующий напев. Обрывается он, и вновь те же ритурнели оркестра и певицы. Каждое двустрочие поэта начинается и оканчивается ими.

— О чем она поет?

— О солнце своей пустыни и о дуарах родного племени о девушке, вышедшей утром взглянуть, не скажет ли ей мираж, где ее возлюбленный. И она видит его, призрачного, за призрачными пальмами у волшебных вод воздушной сказки. Видит и понимает, что ее жених умер и душа его рисует в раскаленном воздухе знакомый облик…

Какая красота в этих песнях, и как жалки так неудачно повторяющие их граммофоны немецкого изделия...

Скоро певица встала и сбросила с себя широкий яшмак. Узкая грудь ее была вся закована в золотую тканью Осиная талия колебалась [122] над широкими бедрами. И тут же глупые европейские стеклянные под великолепными нитками крупных жемчугов. Ноги певицы до колена были голы и сплошь охвачены такими же, как и руки, браслетами. Ногти на ногах выкрашены, пятки тоже. Важные мавры крутом и вздыхали, и плакали, и каждым нервом тянулись к ней.

— Да благословит Аллах твою родину.

— Счастлива кобылица, поившая молоком дочь твоей матери.

— Султан со всеми своими сокровищами нищий рядом с тобою…

И опять — узкие улицы Луна уже зашла Мрачный и таинственный под темным звездным небом, лежал кругом громадный священный город, точно призрак давно пережитой эпохи…

Нам долго приходилось ходить по тесным улицам.

Со всех сторон к нам долетают: «Себах лкеер, алфких…» (здравствуй, ученый) Почему ученый? Да потому, что наши проводники на весь Фец ославили нас такими. То и дело на перекрестках к нам продирались белые шелковые бурнусы с почтительными вопросами. «Достоин ли Фец тех воспоминаний, которые ты, о ученый, оставил дома?». — «Что ты скажешь своему султану о нас, когда вернешься свою кровлю?..». — «Узнают ли через твои уста жители холодной страны о горячих песках нашей пустыни?...». — «Почему вы в Европе желает знать чужую страну, когда у каждого должна быть своя?» — «Может ли быть сладкою жизнь, полная забот?» И на мой ответный вопрос: «Жизнь без забот не похожа ли на день без тени?» часто следовал прописной здесь афоризм: «Аабсль-у-тертаа? Сделайся идиотов, и у тебя не будет тревог!»

Меня очень занял невольничий рынок .

Мавры одни имеют право посещать его. Предполагается, что европеец не должен знать о его существовании. Я заикнулся было моему проводнику: хочу де быть на невольничьем рынке. Тот даже на присел от ужаса и, уронив свою черную феску, замахал на меня руками: «И меня, и вас зарежут».

Когда я заговорил с хозяином, дело оказалось не так страшным. Зарезать меня не зарезали бы, а только прогнали со стыдом. Какой же я путешественник, если такая малость могла бы меня остановить? Вечером я повторил свою просьбу. Мой «книжник» пытливо взглчнул на меня. «Вы должны одеться по-нашему и молчать. На рынок я вас не поведу, но к купцам, пожалуй. Помните только, вы на могиле Мулей-Идриса дали обет молчания. Сюда из Тафилета доставлено несколько негритянок. Они все у Эль-Амру, и уже если идти, так завтра, пока и Фецс не узнали о них. Иначе весь двор этого святого человека — потому [123] что Эль-Амру истинный святой — будет полон народу и кто-нибудь вас узнает».

Улица Эль Джаалиб — точно ее черт завил и никак потом выпрямить не мог. Мы вертелись по ней вправо, влево, порой, качалось, возвращались назад и делали какие-то узлы. Иногда в пролеты мы видели сверху вершины Атласа. Но тотчас же с новым поворотом все заслоняли слепые, мрачные стены в зубцах и нависших над нами башенках. Потом стены точно падали, уступая место базарам, где люди и продавали, и работали.

Недаром мавры слывут певучим народом. В прохладе этого вчера и дело из открытых настежь лавочек-мастерских вылетали ритурнели агайты, ворчание маленьких барабанчиков и восторженные голоса славившие непередаваемыми модуляциями радость жизни. Как не ладится эта арабская песня — вся в трепете страсти, в порыве и подъеме, с важностью движений, медлительностью и наружною невозмутимостью мавра. Часто в такт этой песне стучат молоточки по сафьянные или вбиваются гвоздики в податливое дерево. Посмотрите красные сафьянные седла. Рука вышивающего их работника вся точно повинуется не глазу, а музыке. Часто эта музыка похожа на какой-то танец, родившийся под горячим солнцем на раскаленных песках соседней пустыни — столько в нем огня. Кажется, что он весь создался и рос вместе с вихрями, завивавшими эти пески в причудливые и быстрые фантомы, именно как пляшут изредка заезжающие сюда албанцы. Ведь их носит по всему мусульманскому миру, и их босые танцы немудрено встретить и здесь.

Вон двенадцать рабочих сели в кружок. Их руки отбивают темп в одни и те же мгновения, согласно напеву, и странно, как из-под них создается, точно само растет, что-то стройное. Каменщики точно массу белого известняка за музыкальный инструмент песня наследственна здесь, как само ремесло. Под ее ритм возникают дома и стены, украшаются цветами потолки, и узвиваются причудливые колонны, величаво и царственно выгибаются и узорочно вырезаются тысячами арабесок арки. Даже оставляя за собою эти сук (базар), опять пропадая в трещинах узких уличек, вам точно из неизмеримой дали веков чудятся своими отзвучиями те же пережившие тысячелетия песни и пляски.

Мы прошли под десятками сводов.

Я только теперь, переодетый, оценил все удобство арабского костюма.

В нем было легко и прохладно. Ничто не стесняло движений, проникая всюду, охватывал тело. Если бы это не было смешно [124] для тех, кто меня уже шал в африканских Афинах, я бы здесь и не носил иного! Из-под одного свода мы попали в какую-то каменную нору, прошли по ней, низко наклоняя голову, и вдруг оказались перед слепою стеной. Мой хозяин точно знал волшебное слово арабских сказок. Глиняная масса раздалась, и в проходе нам сверкнул весь в вечернем зареве сад с палевыми лимонами и золотом одновременно и цветущих, и склоняющихся под тяжестью крупных плодов апельсину деревьев. Нас одурманило радостным ароматом, полнотою жизни и света. Вверху небо горело розовым блеском.

Нас встретили рабы так, точно мы были царями или могучими шейхами таинственных оазисов. Через этот сад под противоположною аркой стоял весь подавшийся вперед в почтительном поклоне хозяин. Они с моим спутником обнялись. Этот сообщил ему о моем обете молчания, и величавый седобородый мавр наклонился поцеловать мою полу. Я чуть не являлся святым в его глазах.

Под сводами висели из выгнутого железа фонари. Маленький, весь в пестром укладе разноцветного мрамора дворик сейчас весь обагрен отраженным полымем заката. Мы вошли в большую залу с витыми колонками. Под ними были ковры, и на них сидели и лежали молодые смуглые и чернокожие невольницы, гибкие, как завившаяся лоза, быстрые, как змеи, когда они прячутся от вас под камень. Хозяин крикнул им что-то, и они приросли к месту на бегу, робко подымая на нас большие и, несмотря на эту робость движения, непокорные пылающие глаза.

Я должен был здесь пройти через одно совсем непредвиденное испытание. Во всем мире в качестве «святого» я мог бы отделаться от него — здесь и святым полагаются общечеловеческие качества. В качестве честного купца почтенный мавр, борода которого струилась серебром чуть не до пояса, счел нужным показывать товар лицом. Он поочередно подзывал невольниц и сбрасывал с их лиц яркий муслин легких арайа. Заставлял поворачиваться. Приседая и хлопая себя ладонями по коленам, чмокал, восторгаясь их достоинствами. Точно мы были слепы, подчеркивал красоту профилей, округленность головок, нежную, мягкую грацию движений. Особенно две — это были в его ожерелье самые крупные жемчужины.

— Они от белых отцов!

Легкая смуглина на очаровательных лицах

— Как они попали сюда?

— Прижиты от рабынь Отец — немец, продал их мне. [125]

Какую мерзость не выплевывает сюда Европа! Разве не грязнейшая пена — этот расчетливый немец-купец, при ликвидации своих дел здесь продавший и дочерей работорговцу.

— Как христианин мог иметь рабынь?

— Он из тех, которые меняют веру, как бабуши. Приехал в пустыню — сделался мусульманином, вернется домой — опять будет молится своему Богу. Ему все равно. У него нет никакой.

Сиди-Абдулла — профессор Карауина.

Накануне он мне надоел, расспрашивая об известных мне обителях ислама. Правду сказать, я никак не ожидал встретить такое невежество и в ком же? — в «светильнике мудрости», о котором книжники иначе не говорят, как благоговейно зажмурясь и подымая обе накрашенные хенною 20 ладони к ушам. Я должен был отвечать удивительные вопросы: видел ли я султана в Стамбуле, когда из своего дворца он выезжает на львах и по пути направо и налево палачи рубят неверным головы? Правда ли, что мечеть Сулеймание четырьмя минаретами раздирает небо? Хватит ли всей земли с ее морями если все верные мусульмане соберутся вместе (точно для этого они должны будут прилететь с иных планет)? Скоро ли Москоу обратится к пророку, ведь Аллах ей даровал победу над Турцией только, потому, что Урус-султан обещал со всем своим народом принять ислам? Говорят с этим великим ученым Карауина. мне приходилось сохранять, серьезный вид и даже посрамлять его не иначе, как предварительно удивляясь его великим знаниям.

Утром рано он пришел за мною.

Мы идем туда (в университет, купола которого из-за стен плывут на нас, еще, пожалуй рано) и попадаем прямо на любимое развлечение мавров, «пуар». Европа заняла эти качели у них или они у Европы? В деревянных ящиках, с арабскими подковами вместо окон, набились важно солидные в белом муслине африканские афиняне.

Деревянный скрипучий ворот вертят голые веселые негры, и ящики вкидываются с одной стороны, опрокидываются в другую. Надо видеть лица этих «забавляющихся» по-детски мавров. Как они и невозмутимы.

В толпе — кругом босоногие (ступни в красных бабушах) женщины ввернуты в широкое, белое, волнистое. На одних — соломенные шляпы. В их тени сверкают тем же внутренним отсветом солнца и жгут глаза. Дети, совсем райские — вместо одежды два-три смешных клока на бритой голове — шумят, возятся или спят зарывшись в песок. [126]

Ах, эта веселая южная толпа, как она везде одинакова: на набережных Неаполя, у зеркальных заливов Кадикса и Малаги, в горячей тени Пирея, под царственными мечетями. Стамбула, в влажной духоте Шанхая и Гонконга!...

А вот и настоящая афинская агора.

Базар здесь несколько отступил. Стены Карауина бросили свою не тень, а синь на золотые пески. У самых камней сидят, завернувшись в белый муслин, старики. Их бронзовые лица точно нарисованы на белой стене. Перед ними в песке другой ряд таких же загнулся полукругом, и в его центре какой-то араб, сбросив с себя тяжелую джеллабу, с удивительно красивыми и полными достоинства жестами, что-то рассказывает молчаливой, внимательной аудитории. Изредка по ней бежит, как ветер по листьям, одобрительный шопот: «Иншалла».

— Что это?

— Проповедник.

— Мулла?

— Нет… Всякий из толпы может…

Вот она, африканская свобода слова.

Ему будут возражать. Следующий оратор вправе перенести вас в область политических событий Марокко. Здесь говорят враги султана, возмущенные его жестокостью, казнями, выступают защитники, напоминающие, что «шериф» — лев пустыни, когти которого должны быть в крови. Часто сюда являются рифаи и, не боясь красных моказни, замешавшихся в белые волны сквозного муслина, гордо говорят изнеженным, крашенным хенной горожанам о своих правах на отвоеванную свободу. Кажется, что в мирную дремлющую долину слетели и хищно клекчут горные орлы. Надо видеть эти позы, слышать интонацию.

Вольные политические митинги в Марокко! Там, где солят людей перед казнью, где надрезывают горло и бросают посреди базара преступников истекать кровью, где мучат, терзают и кромсают людей головы, аголовы прибивают над воротами султанскаго дворца!

Страна противоречий на каждом шагу.

— Теперь нам пора! Нас ждут.

Я с сожалением оторвался от этого моря света, образов и звуков, от бронзовых фигур на золотом песке, от живых барельефов белой стене, от синевы утренних теней, от церемонных аистов, медлительно шествующих посреди крикливой толпы, от закутанных женщин и колеблющих во все стороны длинные шеи верблюдов. Мираж за громадною аркой Карауина сейчас должен был обратиться в действительность. [127]

Африканский университет! Университет в самом сердце таинственного Магриба.

Еще бы миновать это.

Какой-то дервиш плюнул мне вслед и крикнул что-то, видимо оскорбительное, потому что сопровождавший меня альфаки (ученый), в свою очередь, обругал его «сыном вора и собачьим пометом». Разменявшись такими приветствиями, мы расстались.

Описать каменное великолепие карауинской мечети невозможно. Это — бездна, где легко помещается до двадцати тысяч богомольцев. Ее купола возносятся на пугающую воображение высоту. Они первые встречают солнце и последние с ним прощаются. Перед царственным величием этого храма сглаживаются все его детали. Не замечаешь ни удивительных арабесок, ни витых колонн, ни воздушных сводов. Размеры здесь убивают орнамент. Только потом уже выступают мраморные дворы с бессонною молвью фонтанов, с вековыми деревьями бросающими синие трепетные тени на священные стены.

Когда благоговейный восторг несколько уляжется, вы видите и древние лампады — чудо резьбы в меди и железе, и бесконечное разнообразие арабесок, и изящные вязи изречений из аль-корана. А за морем голов, ритмически волнующихся в общих поклонах лбом в землю, вместе подымающихся и вместе падающих, затопленные золотом африканского солнца пролеты арок. В них из розового тумана мерещатся плоские ступени кровель, мягкие очертания аметистовых гор и опахала пальм, встревоженные нежным ветром с Эль-Бассара.

Меня не пускали в другие мечети таинственного Магриба. Сюда вход был открыт северному альфаки. потому что с ним были такие «светильники мудрости» как Сиди-Абдалла и, главное, Мулей-Ахмед-Маммун-эль-Бельритхи-Эль-Алауйа. Имя в версту принадлежало знаменитому профессору эль-Каирвана, полу которого ловили на ходу и целовали даже младшие муллы. Мой черный сюртук совсем терялся между их светло-голубыми джеллаба, и здесь никому и в голову не приходило усомниться в их праве вести в божественную каменную пропасть несравненной университетской джамии неверного руми. Потом мне мой проводник намекал, что меня они выдали за мусульманского странника из далекой России.

Громадные аудитории. Число студентов здесь колеблется от трех до пяти тысяч. Молодые толба живут тут же, в каморках, окружающих дворы и медресе. Разумеется, за исключением тех, у кого есть семья или дома в Феце. Те по утрам сбегаются сюда со всех сторон наполняя веселым гамом мистическое молчание окраенных слепыми стенами улиц. В эти ранние часы живут только [128] базары. Будущие важные улемы, профессора и муллы пока лишь повторяют те же сцены шаловливой и всегда голодной молодости. В аудиториях зато своеобразная тишина, своеобразная потому, что вам покажется, что всю ее наполняет жужжание бесчисленных пчел. Это толба зубрят Коран и толкование к нему, законы и историю султанов страны золотого заката. У профессоров целые груды книг…

Полумрак и прохлада. Сквозь цветные стекла окон у самого потолка струятся и скрещиваются в высоте радужные лучи дня. Мерцают цветные арабески, красиво и величаво, точно опрокинутые чаши, наливаются призрачным светом купола и арки. Внизу море качающихся по сторонам, вперед и назад голов в белых тюрбанах. Так полагается. Мерное движение помогает зубрежке. Когда, привыкнув к темноте, различаешь лица, видишь, что почти у всех этих бормочущих юношей закрыты глаза. Важность предмета такова, нужно вполне отрешиться от впечатлений внешнего мира.

Во дворах, соединяющих эти аудитории, широкие тени и неустанное журчание чистых вод Корайана. Тут по двое ходят студенты эль-Карауина или, поджав под себя ноги, сидят в кружке, приватного профессора, для мудрости которого еще не нашлось залы под куполами единственного высшего заведения на все Марокко.

Говоря «университет», «профессора», я, разумеется, эти слова ставлю так, как они понимаются здесь.

Вот, например, большой круг внимательных слушателей. Зеленая тень громадной сикоморы всех их точно погружает в теплые зеленые волны. Посреди старик в белом муслине. Полузакрыв читает что-то. Скажет фразу, и повторение ее бежит по устам, точно внезапно просыпаются листья. Смолкнут — опять фраза.

— Что это? — спрашиваю.

Здешний фигаро, очевидно, сам не знает, вслушивается Мулей-Ахмед и проч. и проч. поясняет ему:

— Эль-Йараб.

Эго мне ничего не поясняет. Добиваюсь, наконец грамматический анализ. Тот именно, который у нас проходят позднее в десять-двенадцать лет.

А юридические задачи! Боже мой, как бы над ними смеялись наши законоведы. Из знаменитой в мусульманском ученом мире арабской книги местные схоластики черпают еще более смешные примеры.

Мне хотелось узнать, преподается ли здесь землеведение. Я тщетно добивался заставить понять, что мне надо, и только вечере у одного из здешних ученых мужей мне ответили: «Что пользы [129] знать землю, когда помыслы человека должны быть направлены к небу! Наш закон велит избегать всего чужого, смешиваться с ним. А для того, чтобы исполнить это, лучше не ведать. Не ведающий не грешит! Есть, например, так называемые у вас «эль-фаласифа» 21, но им всем уготован вечный» (мин-ахель-джахэннем). И за этим неизбежно следует заключительная фраза: «Бог — мое прибежище от сатаны, побитого камнями!».

Здешние студенты-толба фабрикуют разные лекарственные снадобья, и этим многие бедняки существуют, но они вовсе не учатся. Ни одной из точных наук здесь не преподается, и сами светильники мудрости с такими науками вовсе не знакомы. Они мало читают, если что-нибудь читают вообще: «Зачем знать чужие мысли, когда у каждого должны быть свои». Профессор арабской словесности Мулиера, из Орана, когда был здесь, выдержал диспут со всеми альфаки Карауина и побил их в знании их собственных священных книг. Оказалось, ему арабские богословы гораздо лучше известны, чем этим улемам. Они, впрочем, скоро успокоились «Гяуру, неверному руми, нужно знание, а нас спасает благодать».

Мое пребывание здесь совпало с праздником карауинских студентов. Все эти толба на целую неделю выбирали себе своего султана, власть которого длилась от пятницы и до пятницы.

Весь город принимает участие в торжествах толбы. Кругом ярко, красочно, весело. Шумным половодьем к священным стенам фецского университета стремится, все омывая на пути, молодежь. Громадная площадь — народ всю ее занял. Вот впереди маячит что-то ослепительно белое. Кругом колышутся знамена. Стоят всадники. Ослепительно белое все ближе и ближе. Под зеленым тюрбаном молодое, худое, с острыми хищными глазами лицо, едва окраенное редкою черною бородой. Чувственный алый рот то и дело в оскале. Не дай Бог попасться в эти зубы. Волчью кость перегрызут. Это и есть халиф на час. Султан толбы. Недельный шериф Карауина.

Торжественный и важный ислам даже в мечте и шутке не может обойтись без обращения к небу. Вера и обряд переплелись со всеми движениями его души. Связь с таинственным и вечным не прерывается и семидневный буффон-султан толбы начинает эфемерное царствование с мечети. Тысячи студентов собираются туда и вместе с только избранным повелителем молятся, да ниспошлет Аллах благословение на это краткое царствование. Служат все муллы и имамы громадной карауинской джамии. [130]

Разумеется, я не мог быть там в этот день. Мне, как руми и эль-нозри (назарянину), туда не было никакого доступа. Поэтому описывать эту церемонию коронования я могу только со слов моего хозяина который, как бывший толба, принимал во всем этом живейшее участие. Молодой халиф на час, еще вчера незаметный студент, стоявший в рядах белых тюрбанов, теперь молится у самого михраба впереди, как сделал бы настоящий султан. Его поклоны и коленопреклонения являются сигналом для всех остальных. Они вместе с ним приподымают ладони, падают на ковры, читают вслух священные слова аль-Корана. Самою существенною частью богослужения в этот день служат безмолвные молитвы, после которых он восклицает на всю чудовищную и царственную мечеть:

— Пророк, сердца моего народа открыты перед тобою.

— Аллах, веди мой народ путями твоими.

— Благослови верных тебе и порази не признающих тебя.

После этих трех обрядовых воззваний новый султан оборачивается уже к молящимся и подымает над ними руки. Толба вся перед ним падает ниц. Не опуская рук, он идет по широкому, оставленному ему проходу до мавританской арки, где под ослепительным светом сегодняшнего солнца, весь точно горит изукрашенный яркими коврами, золотым шитьем и золотыми шнурами, верблюд. На пороге мечети кто-нибудь, кто половчее, рубит голову барану так, чтобы кровь его брызнула на ноги животного .

Вечером, приняв дани и дары, халиф на час едет к настоящему шерифу как равный к равному.

Едва ли выход истинного шерифа так встречается народом.

Со слепых стен опущены по всему пути ковры. На плоских кровлях воют и поют женщины, бросая ему лепестки цветов полными горстями. Перед ним бегут школы со знаменами и без знамен, стреляют ученики медресе, пляшут негры, пророчествуют, заклинают и взвизгивают бродячие дервиши, голые айсауйа проделывают все свои опыты со змеями, гудят большие медные трубы, свищут агайты и ворчат дарабуки. Всадники в веселых джеллабах ярких цветов везде, где только улица расширяется в площадь, вертятся на конях, ставя их на дыбы, стреляют во всех направлениях и выкидывают, вскакивая на седла, что полагается в настоящий лаб-эль-барода.

Перед стенами дворца весь двор халифа.

Министры и сановники облиты золотом, евнухи и негры палачи и солдаты почетной стражи.

В воротах сам султан. [131]

Я пристально всматривался в обоих. Трудно сказать, у кого лицо было серьезнее. Пожалуй, только молодой шериф толбы смотрел горделивее и держался в седле гораздо царственнее Абд-эль-Азис (тогда в мой второй приезд он был султаном Марокко) не спускал глаз с своего новоявленного брата. Их взгляды скрестились. Я думал, толба опустит свой, — нет, он спокойно с достоинством выдержал и громко. Уверенно произнес:

— Да продлил Аллах дни твои, мой брат.

— Да бу дет пророк его с тобою.

Медленно подъехал к Абд-эль-Азису.

Все отхлынуло прочь.

В образовавшемся широком кругу теперь были только эти две фигуры.

Султан, никогда не садящийся на верблюда, в честь семидневного халифа был на таком же животном.

Две царственные головы склонились одна к другой.

Султан толбы что-то очень долго и серьезно говорил Абд-эль-Азизу.

Шериф отвечал ему кратко, не спуская глаз с юноши.

Когда этот кончил, султан протянул начал руку.

Громадный неф подал большой расшитый шелком мешок.

— Подарок султана, подарок султана!

Что там было — Аллах ведает. Говорят, золото, но едва ли тощая казна марокканских шерифов выдержала бы такие траты!

Потом султан задумался и вдруг, подняв веки над ястребиными глазми заговорил:

— Сегодня же из тюрем и башен Феца будут выпущены на волю и помилованы все, кто принадлежит к племенам бени-Гассана! Доволен ли ты, брат мой?

Семидневный халиф, выпросивший это своим родичам, низко склонили голову.

— Дать им лошадей и проводников, чтобы они завтра же утром могли обрадовать свои дуары. В честь моего сына (новый султан подхватил и поцеловал джеллабы своего настоящего повелителя) дарую жизнь всем, кто до сих пор приговорен к смерти и еще не казнен.

Радостный шепот пробежал в толпе.

Ночь сплошного грохота и стрельбы потешных праздников, ярких костров, в багровом зареве которых точно пылали кровли, башни и купола таинственного города. «Когда эти люди спят?», — спрашивал я себя утром, пробираясь с караваном к воротам эль-Бааб, за которыми нас ждал далекий и утомительный путь к загадочным Мазагану и [132] Тафилету. Часы минули, пока, наконец, та нами остались зубчатые монументальные стены африканских Афин.

Впереди расстилалась пустыня. Безмолвная, величавая, беспредельная, неоглядная…

В сумраке и холоде севера мне, точно сказка, грезится этот дивный край, и сердце сжимается от мысли о том, что теперь разве только во сне я увижу его несравненные небеса и подвижные, курящиеся под горячим ветром, волны песков, его белые города с фантастическою, совсем несбыточною жизнью странного, когда-то великого народа…

«Один Аллах ведает времена и царства. Часто он призывает к себе умирающие народы, и они воскресают в блеске, славе и могуществе»…

В. И. Немирович-Данченко. Край золотого заката (Очерки таинстве Магриба) Африканские Афины Берлин, б/г.


Комментарии

16. Образованный, ученый, просвещенный, начитанный.

17. Суре.

18. Искаженное от «хиджра» (см.).

19. Мандора (или мандола) — струнный музыкальный инструмент, происшедший от лютни.

20. Здесь и далее — «хною».

21. «Философы» (прим. автора).