6. Из воспоминаний В. И. Немировича-Данченко о путешествии в Марокко

Берлин. 19 __

Чем это я провинился перед Аллахом? За что вот уже четвертый день он меня жарит беспощадным солнцем Магриба? Каждый вечер мне кажется, что еще несколько подобных часов, и я, как спаленная, сухая былинка, рассыплюсь прахом на бурых раскаленных буграх сыпучего песка. Как у наших мулов хватает сил, — понять не могу. Сойдешь с седла, — ногу прожигает сквозь обувь. От скал — не тень, а сухой, удушливый зной. Проезжая мимо, дотронулся ладонью и обжег ее. В желтых трещинах — извилистое ложе весенних ручьев. Сейчас они сухи, как змеиная кожа. В оазисе по пути чахлые пальмы опустили бессильно изорванные точно истлевшие венцы.

Пустыня спит и в тяжелом сне грезит миражами. Я уже не открываю глаз на призрачные и трепетные марева слепящих далей. От них только лишняя мука. Дразнят голубыми водами, сумеречными лесами, белыми арками невиданных дворцов, с синею тенью под ними, и потом, вдруг, точно достаточно насмеявшись над очарованным путником, сотрут прочь обманчивую скачку и на ее месте – опаловое, злое, безжалостное небо да такая же, как оно, безбрежная, страшная пустыня. И ведь нечем защититься от пекла, некуда от нет уйти, зарыться, спрятаться.

Еще в темно-синюю ночь, с яркими, не нашими, звездами, кое-как дышишь. В дуаре подымут козью шерсть черных шатров, и мод нею хоть жаркий, но все-таки медлительно струится воздух. Слышится жизнь кругом. Рядом, в другом шатре, кто-то плачет струнами тембры. Слушаешь строгую и печальную мелодию, и кажется, что она осталась какою на заре человечества пели ее мечтательные кочевники [70] между Тигром и Евфратом. Да и одевались они в те же бурнусы и жили под такими же шатрами. И всколыхнувшаяся душа тоскует о далеком-далеком прошлом, таком далеком, что в его потемки нет уже ни пути, ни памяти.

Ржут кобылицы, звонко отзываются жеребята, откуда-то доносится грозное рычание «господина пустыни», — рыжий, косматый, — вышел на промысел и точно дает всему живью зловещий оклик: «Иду на вас». Чу! Топот коня. Поздний странник вернулся в дуар. Трещит сухой навоз в костре. Синий язык пламени колышется над ним. Сизый дымок тянется прямо слабою струйкой. Кажется, за день намучился я, заснуть бы. Нет, весь в поту ворочаешься на рабатском ковре и, как рыба, выброшенная на берег, с усилием дышишь, широко раскрыв рот. С ужасом думаешь, рассветет, — багровые факелы солнца побегут по просыпающейся пустыне, зажгут красными огнями верхушки ее холмов, погаснут последние звезды, и опять надо взбираться на мула и следовать за высохшим, как повешенная на солнце мертвая ворона, старым каидом вожаком нашего каравана. Опять на плечах будешь — чувствовать не голову, а раскалившуюся чашу с кипящим в ней мозгом.

И черт меня дернул лазить в июле по марокканскому захолустью! И из арабов не все одолевают в это время свои бездорожья! Мог бы сидеть спокойно у моря и ждать погоды. Ну, а в октябре странствуй сколько угодно по пеклу. Нисколько оно не было бы страшно. Даже пустыня кое-где зацвела бы. Поднялись бы мальвы, золототысячники, волчьи бобы. Залетали бы во все стороны ласточки.

Ну, что понесло меня в Уэццан? Не обошелся бы я без него. Скажите, пожалуйста, понадобилось видеть непременно эту Мекку африканского халифата. Умру я, не видев ее, что ли? А вот по дороге к ней сгореть немудрено. Слава Мухаммеду, — кажется, натерпелся я от жары. Из Кадикса в Бахию, Пернамбуко, Рио-де-Жанейро. Монтевидео и Буэнос-Айрес летом плавал. Жгло, что называется, на совесть. Посреди океана привычного матроса на экваторе солнечный удар хватил. Но куда же атлантическому пеклу до этого? Там целый день водой обливайся, — в океане ее хватит, да и помпы к твоим услугам. А здесь в козьих мехах загустела какая-то грязь, и ее пьешь наслаждением.

Вон предгорья Зааруна. И они кажутся призрачными, точно это не каменистые массивы, а аметистовое пламя над опаловою бездною. Каид меня утешает: приезжай сюда в ноябре, — все крутом цветет, ковры лежат в пустыне. Она ведь в это время жадно пьет воду. Почти каждую ночь идут дожди. А теперь только кое-где сухой папоротник да златоцвет. Редко-редко карликовая пальма припадает к земле, точно ее [71] растопыренным сухим листьям страшно пристального неизбежного. Кремни и щебень Уэд-Мекиса.

Боже мой, что это за облако вдали припало к бурым пескам? Неужели там речонка не высохла и питает сады? Или опять смеются над нами джинны, рисуя волшебные миражи? Нет, эти не дрожат в раскаленном воздухе, и мулы почувствовали дыхание свежести издали. И понукать не надо! Сами стремглав несутся туда. Рай среди пекла. Осуществленная греза бедуина. Длинные тени навстречу. Сколько веков этим сикоморам и тутовым деревьям? Как пряно сильно пахнет от них. Настоящая прохладная вода. С музыкальным звоном падает бальная струя в белый бассейн. «Чаша холодной воды». Какое счастье! Я понимаю, что в Аравии сотни моаллакат, а здесь не меньше песен посвящено именно «чаше чистой прохладной воды в пустыне». Можно бы собрать целую хрестоматию из таких. Эта вода подземными жилами пробежала сюда из тайников Зааруна. Ну, теперь жги, солнце, сколько хочешь. Я не отойду от арабской воды на белом мраморе фонтана. И ведь не только пей сколько влезет, но обливай измученное, горящее, как хворост в огне, тело… Руку опустишь в прозрачное жидкое стекло, — и от концов пальцев к самому сердцу струится блаженство. Ближе других ко мне гора Бени Мсара, ее всю охватило зеленым сном великолепных деревьев. Вон темные шатры дуара.

— Дальше будет еще лучше!

— Такие же сады?

— Нет... Скоро мы переправимся через Себу.

— Там опять пустыня?

— Но за нею — наш Уэццан Цветок Магриба Луч, упавший на его пески из рая...

Имя моего нового приятеля было Гассан, или Гассани.

Так как как он побывал в Мекке, то к этому прибавился титул хаджи. Хаджи Гассан мог доказать свое родство в одной из восходящих линий с пророком. Итого в общей сумме выходило шериф-хаджи-Гассан, а по принадлежности его к знаменитому во всей Северной Африке монашескому ордену – шериф-хаджи-Гассан-аль-айсауйа. Столь длинное прозвище у человека, не имевшего даже бурнуса, чтобы прикрыть наготу! Только и всего, что грубая пряжа, «препоясывавшая ему чресла», — и весь парад готов. Я ему хотел купить «гурби», но он только смеялся.

— Я все равно отдам его первому, которому нечего будет бросить себе на плечи.

— А солнце? [72]

— Что солнце? Оно жгло меня, когда я, как червяк, ползал еще по пескам пустыни.

Я попробовал было высунуть руку из-под шатра и долю подвозился с ожогами.

На мое счастье Гассан примкнул к нашему каравану.

Каид-проводник обрадовался.

— Ну, теперь с нами пребудет благословение Божье.

— Почему?

— Святой у нас! Мы до Уэццана дойдем благополучно…

Вечером на другой день вся пустыня кругом пылала в багрянце такого заката, какого я и в Марокко до тех пор не видел. Вдали, в огнистом царстве умиравшего дня, волшебным признаком подымались зубчатые с четырехугольными башнями стены, зеленые, горевшие изумрудным блеском, изразцовые купола мечетей и высокие минареты Уэццана. Отсюда африканская Мекка казалась громадною.

На верхушках минаретов — какие-то черные силуэты, на башнях — они же. Что такое? Не арабские же часовые взобрались на эти тачки? Смотрю в бинокль, — благодарение Цейсу, приближающему к путнику такие дали, — и по всему городу на вышках аисты. Поджали под себя одну ногу и стоят на другой, вытянутой. Сколько их тут? И Белый, в синих тенях. Теперь эти белые стены точно вырезаны из коралла, — горят розовым блеском от вечернего света. Плоские под солнцем, — что золотые ладони.

Розовая дымка подымается с полей. В ней тонут серые стены и подножия башен, коралловые дома. В причудливом, волнующемся тумане плывут куда-то только золотые ладони плоских кровель, минареты и зеленые купола. Чудный призрак! Глаз не оторвать. Забываешь усталь дороги, невыносимый зной пустыни, голод и жажду! Что они перед осуществленною сказкой?!

На золотых ладонях — черные точки. Когда мы подъехали, на кровлях оказались женщины. Закутавшись в алое, голубое, желтое вышли подышать прохладой наступающей ночи. Крыши окраены белыми зубцами. Мавританки картинно опираются на них, некоторые сели и ноги свесили в бездну розового тумана. И весь этот фантастический мираж заповедного города плывет нам навстречу со своими странными очертаниями, преувеличенными красками, в апофеозе изумительного заката.

В белой кайме стен, уже выступающих из дымки, чудятся крохотными ворота, но когда мы к ним подъезжаем, их мавританская арка вырастает так, что мы сами себе кажемся мокрицами, медленно ползущими в темень, под ее гигантские своды. И вовремя! Не успел [73] еще последний верблюд нашего каравана переступить через порог священного города, как толща кованых старою бронзой ворот сдвинулась. Завизжали, заскрипели ржавые, больные, многовековые петли, и сезам затворился. Теперь кто бы ни приехал в Уэццан, — все равно они никому не отопрутся, пока такая же, вся пылающая живою небесною кровью утренняя заря не бросит воскрешающего блеска на спящий город.

Медленно шли мы под таинственными сводами в загадочный Уэццан, и рядом с нами врывалась в него шумная толпа всех. Ставших за его стенами в садах и полях. В синих сумерках у лиц с домами вспыхивали желтые огни, а вверху над ними плыли отражавшие последние огни заката кровли.

Город вечерних огней охватывал нас оглушительною, крикливою, суетящеюся толпой.

Вот уж именно мечта и явь!

Такая красота, такое горящее всеми огнистыми красками счастье издали. Ведь от этого изумительного призрака Уэццина нельзя было оторваться с дороги к нему!

Вспоминая марокканских поэтов, находил что имя «цветка пустыни» было даже жалко рядом с таким великолепием, и стоило только перешагнуть за его стены, чтобы африканская будничная проза ударила вас не только по глазам но и в нос! А это уж совершенно лишнее. Улицы — ложа высохших потоков. Узкие, как трещины, и пошире — все равно, они одинаково грязны. Так грязны, что наша восточная грязь — оперная декорация в сравнении с этими грудами мусора, отбросов, гниющей дряни, дохлых кошек, околевших собак. Как ни рвут их вороны, все равно для обоняния и зрения остается еще довольно. Под ними, посредине каждой такой щели сочится грязная, вонючая вода… Идешь-идешь — и вдруг поперек мертвый осел. И, должно быть, давно брошен сюда! Обглоданные ребра высушило солнце белый череп скалит зловеще и насмешливо челюсти с клочьями кожи.

А стены по сторонам! До чего золотые в огнистом закате, розовые в его прощальном огне и белые с синими тенями ночью, они красивы. Недаром Абу Мехтаф, здешний поэт, говорит: «На земле нет истины. Любуйся ею издали, но не подходи близко, а подойдешь — касайся руками. От них она распадется прахом, и в червях праха ты прочтешь ужас смерти!»

Стены днем, когда я ходил мимо, все в каких-то лишаях, струпьях, дырьях. Большая часть домов обвалилась Руины, и в руинах [74] неведомо как живут люди. Живут! Какая это жизнь, просто, завелись в них, как плесень, и только.

Дивные арки, но они зияют безобразными щелями, точно ранами. Арабские вязи облупились или сбиты невежественным потомком. Узорочные карнизы местами обвалились, под самою кровлей решетки мушарабий повисли. От дворцов — одни остовы, и только тамаринды и сикоморы мечетей одни раскидывают во все стороны могучие благоволящие ветви. Всюду, куда только могла, заползла зелень, она заткала цепкими прутьями зияющие раны старого города обвесила их нежно колышущимися кистями невиданных цветов. Как истинные философы, с вышек и минаретов смотрят вниз, на грязь человечества, одноногие аисты. Им в вольной синеве над городом, разумеется, и живется, и дышится чище и лучше.

В каждом городе мусульманского Магриба есть караван-саран. Дворы, обведенные арками, с выступающими внутрь верхними этажами, тоже с рядами арок. Эти, как здесь называют их, фондуки — единственное прибежище путешественника, если у него нет друзей или писем из Феца к местным губернаторам. Если есть письма, — обходится иначе. Его превосходительство, рассыпавшись целым фейерверком восточных любезностей, пряных, как магрибские духи, и приторных, как арабские сласти, дает вам двух-трех солдат. Те идут в первую попавшуюся улицу, отворяют калитку первого попавшегося дома и объясняют хозяевам.

— Чтобы через час вас здесь не было. Очистите весь дом. Каид прислал сюда этого вот руми, и он будет жить здесь.

— День, два, месяц, сколько придется.

За жилье, как за «муну» — пищу, платить не приходится. Это — натуральная повинность. Если вы, как и я, захотите непременно вручить хозяевам подходящую по вашему расчету сумму, — отнюдь не поручайте этого проводнику или переводчику. Они преспокойно положат ее себе в карман. Ведь все равно хозяева, как и поставщики муны, жаловаться к вам не придут. Для них такое вознаграждение вещь небывалая.

Фондук, где остановился наш караван, являл верный снимок с уэццанской улицы. Двор устлан плитами. Но их не видно под сплошными грудами навоза и грязи. На них — тюки, снятые с отдыхающих верблюдов и мулов. Рядом с животными спят люди вечером, под луною, я вышел на балкон верхнего этажа, внизу звенела струя воды, падавшая в каменный бассейн, и во все стороны тянулись длинные, змеиные шеи отдыхавших верблюдов. Слышалось мерное чавканье. Арабы курили киф, и тонкий, одуряющий дымок его, обвивая деревянные колонны, тянулся к нам. Комната, — впрочем, какая же это [75] комната! — просто чулан с выбитым окном и пролетом вместо двери, — была пуста. Нет у вас своих ковров, — ложитесь на движущуюся грязь отвратительного пола. Зато в выбитое окно я вижу опахала великолепных пальм и зеленый изразцовый, горящий под луною, купол мечети. Пальмы эти посажены еще Абенсерагами…

Шериф показывал мне базары, состоявшие из вертепов, вырытых в толще каменных стен зоко. Каждый такой, точно картузом, заслонялся от солнца дырявым навесом. Вверху узкие переходы тоже защищались грязною рванью от кровель к кровлям напротив. Где солнце проникало сквозь дырья, в них струилось его жгучее живое золото. Я не мог оторваться от несчастных и жалких ласточкиных гнезд, где сидели, как пауки местные израэлиты в черных фесках. Кажется, что тут приглядного! Но зато какие удивительно характерные золотые и серебряные запястья, браслеты, цепи, подвески, серьги, кольца были здесь. Все это — работа далеких мастеров в Сахаре, если хотите, грубая, но не надоевшая глазу, не навязшая в зубах.

Около такие же лавки с коврами из Рабата и Магадора, линючих, чуть тронутых краскою цветов. Какие рисунки исполнены на этом нежном фоне смуглыми пальцами арабских прядильщиц! Как мягка ткань, как она струится, именно струится под вашими руками. А в старой стене щели с оружием. Здесь сохранилось такое еще со времен Оммаядов и Абенсерагов.

Дамасские клинки с историческими надписями, каирская стать с точно проступающею кровью въевшихся в нее арабских букв, толедские клинки, отделанные готикой из киновари, когда-то отбитые маврами у испанцев или привезенные сюда изгнанными из Гренады и Севильи арабами. В армериях (оружейных) Кастилии не найдешь подобных. А ружья с тонкими дулами, золотые насечки и серебряные прихваты которых привели бы в восторг любителя. Приклады слоновой кости. Канджары и мечи, отделанные яхонтами и рубинами… Целые состояния — в лохмотьях такой лавки!

Лаб-эль-барода — арабская «фантазия» единственных в мире всадников. Но ведь им не разбежаться в городе; значит, сейчас, сию минуту покажутся здесь, за его воротами? И действительно, не успел я выйти из зеленых объятий прохладного сада, как в темени арки, пробившей городские стены, показалось нечто не мною. Что рядом с этим «фантазии», встретившиеся мне на пути Танхера в Тетуан! Право, оперная декорация и та потускнела бы перед рвавшеюся вон из всякой меры действительностью. Вот они, сказочные всадники Магриба. Из города нищих вырвалась так блистательно одетая молодежь, что и без объяснения было понятно. [76] какие чудесные уголки хоронятся за полуразвалившимися стенами. Вслед за ними из Уэццана в эту арку вывалились тысячи горожан в бурых и серых бурнусах.

Какой красавец ехал впереди! Вот благородная раса романтических мавров! На нежном лице гордо горели вызывающие глаза, трепетные ноздри тонкого носа раздувались над алыми губами. Все всадники сидели в красных бархатных, шитых шелком и золотом, высоких седлах, из-под алого, зеленого, белого, желтого и лилового шелка их кафтанов видны были художественно сформированные смуглые руки. У некоторых такие у самых плеч перехвачены золотыми браслетами. Босые ноги чуть касаются пальцами золоченых широких стремян. Мелькают дорогие ружья.

Выехавшие ровняются в длинную, яркую, точно эмалью отделанную гирлянду. На пестрые кафтаны накинуты шелковые вишневые бурнусы с капюшонами, едва надвинутыми на тюрбаны, сверх еще волнуется белый сквозной муслин гаиков. И сбруя же на конях! Целые состояния пошли на такую. Вот он, таинственный великолепный Магриб, Магриб Шехеразады, Магриб еще не угасших преданий!

Юноша из середины выехал вперед, весь затканный в шитую золотом лазурь, только вишневый бурнус был откинут назад. Я не успел еще налюбоваться этою солнечною красотою, как вдруг он, точно вызов бросил пронзительный, воинственный крик.

Меня шатнуло.

Вся эта масса всадников сослепу кинулась вперед.

Острые края стремян разорвали нервную кожу лошадей, — те света не взвидели.

Я уже говорил что мне случалось видеть лаб-эль-барода и ранее, — но это было чем-то стихийным, осуществленным горячечным бредом. В раскаленном, искрившемся воздухе с такою быстротой, что ее уловить нельзя было, вилось алое, лазурное, желтое, зеленое, красное. Точно тысячи стремительных крыльев то сбивались в одно марево, то рассыпались, разлетались во все стороны. От всадников, как флаги в сильный ветер, откидывались прочь вишневые полотнища гаиков белые волны шелка.

Лошади мчались во все стороны, закусывая удила, грызя в бешенстве одна другую. Смотришь, и кажется: они не по земле несутся, а в воздухе, оперенные волшебными развивами пламени. И на безумном скаку всадники их вскакивали на седла, швыряли вверх и ловили тонкодульные длинные ружья, ухитряясь в это же время стрелять из [77] них. Стреляли стоя, сидя подвертываясь пол брюхо коню, припав к его ногам, исчезая из седла.

Иногда мерещилось, — на вас несутся только осатаневшие животные, и вдруг пронзительное гиканье, и на седлах опять пестрые, волнующиеся окрыленные фантомы. Молниями мимо режут пространство и возвращаются опять. Трещали залпы, стучали ятаганы, об ятаганы, свистал воздух. хрипели на кружившем голову скаку кони, а кругом, точно не люди, а черти владели ими, — визжали струны, выли волынки стонали измученные флейты и кровожадно орали что-то неподобное здешние двойные барабаны.

Но всего изумительнее был один маневр несравненных всадников. Откинувшись назад и касаясь затылком крупа лошади, они неслись на вас, и вдруг — выстрел в упор, и перед самым вашим лицом, на всем разлете, останавливается, весь дрожа, — вот-вот разорвется золотистая шкура, — широко раздувающий ноздри конь, взмыленный, роняя с удил лохмотья пены и свирепо глядя налившимися кровью глазам. Восторг толпы, — но как дать его понять на сумеречном и размеренном Севере! Ведь здесь, вокруг безумствовавшей стихии бесновала другая. Крики ее точно сплетались в одну неразбериху с разлетавшимися клочьями огнистых одежд. Она жила так, что ей точно дышать было нечем. Лица разгорались, глаза метали пламя, голоса делались хриплыми. Люди доходили до того, что начинали сами метаться на месте, прыгали, вертелись, как одержимые. Дервишам и то бы не под силу!

Этот воинственный припадок внезапно охватившего всех сумасшествия — как начался, так и кончился тем же орлиным криком молодого вождя. Не прошло минуты, как вся эта великолепная «лаб-эль-барода» свилась в длинную, волнистую гирлянду и, по другому воплю, повернула и медленно, на вспыленных конях, втянулась во мрак арабских ворот священного города.

Утром я проснулся в зауйе. Меня мой новый друг пригласил в свой монастырь из грязного фондука. Странный край, — в мечеть войти нельзя, а в монастыре жить можно! Что шериф рассказал своим айсауйа, — не знаю, но меня они почему-то встретили с уважением, здесь не балуют назареев-руми.

Мне отвели я бы сказал, зал. Потемневшие от времени своды опиралиь на серые, лоснившиеся колонны. Выше человеческого роста они были охвачены железными обручами, с такою же лапой для факела. Окна – вверху, и оттуда в прохладу струится сквозь зеленоватый перебор деревянных решеток слабый, таинственный свет. В углу – черные лоснящиеся ступени, они в стенах и выводят вверх, на белую [78] кровлю, окраенную зубцами. И зубцы белые, и весь город, когда смотришь оттуда, белый.

Только зорями Уэццан кажется весь плывущим золотистыми плоскими крышами в море розового тумана. В эти минуты золотистые крыши люднее узких вонючих улиц. Все женщины на них. Пестрые, в волнующихся вишневых и лазурных легких шелковых рубахах, перехваченных широкими поясами от поясницы под живот. Тысячи детей бегают и играют за их парапетами, точно рассыпаются и опять сплетаются яркие цветы. Смех, песни, крики.

В огнистое небо едва-едва заметные курятся брасеро (вроде наших кавказских мангалов). Когда ветерок оттуда, — на меня веет пряным странным благоуханием. Это — ароматы Сахары. Слушаю печальную «гузла». Ею особенно хорошо владеет смуглая, тонкая, мавританка, недалеко от зауйа. Плачет и жалуется этими бедными струнами. Опираясь на зубцы, смотрю вниз: там медленно между высокими (вот-вот, сплющатся!) стенами движутся негры в серых бурнусах, мавры, завернутые в белый муслин. Идут ослы с мешками, угля. В поту орут что-то водоносы, сгибаясь под тяжестью вздутых мехов за спинами. Гордо, с тонким ружьем в руках, едет, гремя металлическою сбруей, солдат-моказни. Еще величавее, не уступая никому дороги, движется горец племени риф, обернувший голову с пучком волос на темени красным, шитым золотом чехлов от ружья. Оба, и тот и другой, орут податливо сторонящейся оглушительно «балек-балек!» (берегись!)

Спускаюсь вниз, мне готов чай.

Удивительно, как его любят в Марокко.

Только пьют не по-нашему.

Полстакана набивают сахарным песком и мятой и доливают крепким кипящим чаем. Это — предмет роскоши, и пить его ко мне приходил непременно хаджи-Гассан, и я в свою очередь лакомлюсь у него густым кофе, тем самым, который у нас называют «турецким». Только турки не знают благоуханного нектара, которым в Марокко пользуется любой нищий. В углу такого же зала со сводами покоящимися на круглых лоснящихся колоннах, — печурка. В потемках там копошится слабый огонек. Над ним, сидя на корточках, голый негр-араб варит кофе. Сидишь на подушках, любуешься зеленоватым светом о из окон, смотришь на выпяченную черную скульптуру негра, — и ни о чем не думаешь. Еще ли не блаженство!

В нашем саду сегодня настоящая тамаша.

Визжат волынки, звенят струны, свищут флейты, и глухо ворчат на какую-то вечную обиду свирепые, бранчливые маленькие [79] баранчики. Дверь у меня открыта. Я вижу колеблющийся переплет мелколистой, в пышных красных цветах, зелени. Такой шум за нею, что даже звонкой струи, падающей в мраморный бассейн, не слышно. Выхожу — наша acarya (айсауйа). Вся зауйа в сборе. Впереди какой-то «брат», весь в железных веригах, лохматый и бесстрастный, не то пляшет не то так перебирает ногами. А со спины, с живота у него по бронзе спаленного солнцем тела тянутся липкие алые струйки. Еще бы продел сквозь кожу крючья, пронизал ее иглами и выпевает что-то. Слышу имена Аллаха и Мухаммеда, — значит, молитву. В руках у него вьются змеи: одна успокоиться не может, жалит его, и от ее укусов тоже проступает кровь.

Яркий свет дня на противоположной стене играет на голубых и зеленых изразцах. Перед «подвижником» жаровня, в ней раскаляются в синем полыме углей тоже иглы и крючья. Асаrуа от времени до времени наклоняется, схватывает такие и опять нижет себя, точно вату. Белобородый, почти ослепший, «брат» показывается в глубине сада. К нему бегут мой Гассан и другой айсауйа – Гуссейн. Подхватывают его под руки. Подводят к совершающему над собою религиозное торжество банному мученику. Волынки вот-вот треснут от натуги, барабанчики ворчат так, — вчуже страшно. Какая благородная красота у этого старика! Только яйцо высохло, как пергамент, ни кровинки под кожей… Он читает что-то над беснующимся, и на наших глазах совершается «чудо». Из свежих ран не выступает больше крови. Прежняя засохла, новой — ни капли. Змея бессильно повисла в кулаке…

Вот откуда проник в Испанию, а из нее в когда-то завоеванные кастильцами страны, петушиный бой! Оказывается, на всем мусульманском. Востоке это — любимое зрелище. Не могу только понять, как эта жестокая забава в такой правоверной стране ладится с предписанным. Кораном милосердием к животным? Гассан повел меня по улицам, казавшимся совсем вымершими. Руины! Неужели за ними настоящее жилье для всех этих щеголеватых всадников, которых залитыми в золото и завернутыми в шелка я видел четвертого дня на лаб-эль-барода? Или здесь во всем так дрянь и рвань, мусор и развалины — наружу, а все настоящее великолепие — дальше от чужих глаз, внутрь, для себя. Какая разница хотя бы с европейским — «на брюхе шелк, а в брюхе щелк!»

Маленькие, с ладонь, площадки с зажмурившимися домами, минареты, обшитые изразцами, и аисты. Аисты, аисты. Вон один важный, торжественный, медленно идет мне навстречу. Хотя бы посторонился, негодяй. Должен был я, давая ему почтительно дорогу, [80] попасть в грязь. А он даже не поблагодарил, точно это так и следовало, чтобы человек, царь создания, сторонился, протекая глупую птицу.

Странный запах бьет в нос. — «Что это?» — спрашиваю – «Здесь курят киф»! На днях непременно пойду туда. Печальные звуки струн и какая-то песня, от которой веет тысячелетиями неизменной печати. Я думаю, в лачугах Ассирии и Вавилона пели такую. Заглядываю под облезший и рваный ковер, — арабская кофейня. Оказывается, надо пройти через нее. Снимаю обувь и оставляю здесь, а сам по коврам получше иду в другую комнату, скорее двор, забранный вдоль стен перилами.

Ну и народу! Нас встречают вежливо подвигаются, дают дорогу. Издали кричат что-то. Оказывается, — зовут на места, что называется, в переднем углу, откуда лучше всего видно. И набилось любителей петушиного боя! Сидя, стоя, на корточках. И кого только нет: и рифяне, и настоящие мавры, смуглые красавцы, на лицах которых точно золотится свет заката, и евреи, бросившие свои меллахи (гетто), и негры. Негры уже заранее взволнованы. Жестикулируют так, что любой неаполитанец спасовал бы перед ними! И орут.

Только рифяне и мавры — молчаливы, спокойны и важны. Всматриваюсь в них, — вот представители двух человеческих рас. Риф – ариец. Захлестнуло его в Африку, он слегка поддался под напором семита-мавра и упорно осел в горных поднебесьях. Голубоглазый, белокурый, — кожа темнее волос. Богатырь богатырем. На груди – куй железо. Плечами — каменную арку подпирай и рядом – гибкий, как пантера, тонкий, весь сплетенный из нервов, с черными пылающими глазами, — семит-араб.

В городах они ладят между собою, за зубчатыми стенам и четырехугольными башнями, зато риф знать никого не хочет в степи, в поле, в ущелье. Там ему черт не брат, и он смеется не только над каидами и кадиями, солдатами-моказни, но и над самым макзеном. Что ему и макзен! Он и султана признант не за власть земную, а только главу веры.

Свободолюбивое горное племя, — сумевшее не подчинится Карфагену, отбившееся от железной муштры непобедимого Рима, справившееся позднее с Абенсерагами и Оммейядами!... Когда от них требуют даней из Феца, — они отвечают кратко и кротко: «Придите и возьмите!» И, разумеется, никакому каиду и в голову не придет прийти к ним. Ног не унесешь оттуда, а если и унесешь, то на твоих плечах и в твои же стены ворвется риф и сам у тебя возьмет такие дани, что вперед добрый арабский хозяин и собаке закажет лаять на этого горца. [81]

Сейчас уже который раз попробовала схватиться с ними Испания. Да и ей, с ее боевыми воздушными шарами, батареями, чудесною аррагонскою пехотой и галисийскою кавалерией, не очень-то повезло здесь…

Мы вышли за ворота города. Зелень высоких деревьев здесь точно хоронила в прохладную тень лениво плывшую в недалекий Себу речушку. Мы еще пробирались по ней, как загодя услышали какую-то странную дробь. Точно тысячи палок били в сухую землю. Загадка скоро объяснилась. Сюда в сумрак собрались прачки со всего Уэццана. Взмыленное и брошенное в воду платье колотят дубинками и просто камнями.

Вон старик нищий пробрался сюда. Разделся догола, присел на корточки и тоже моет, выбивая камнем, свое тряпье. Когда оно побелело, он прошел вброд веселые, нервные струи на ту сторону, где было солнце развесил на кусты мокрые лохмы, а сам лег в песок, бронзовою спиною спиною вверх. Точно потемневшую статую бросили туда. Через несколько минут платье его было сухо, и весь в чистом он поплелся в город.

За изломом речушки — большая белая зубчатая стена. Из-за нее – плоская кровля арабского дома. Мы стукнули в калитку. Оскаливший белые волчьи зубы черный раб распахнул ее, поцеловал хаджи-Гассана в плечо и побежал вперед. Встречать нас вышел сам хозяин, в кафтане из вишневого шелка и белом муслиновом гаике. У чего уже собралось много «почтенных людей». Белые, выхоленные, серебрянными струями низко на грудь падающие бороды. Местный каид, мулла в зеленой чалме. Точно лакированный по эбеновому дереву невольник разносит кофе и какие-то необычайно яркие и пестрые сласти.

В пролеты арки видна, вся в полосатом шелку рабыня. Она глазеет на странного «руми», которому помогу-то покровительствует священное братство айсауйа. Вверху – галерейка. Там колышутся занавески между тонкими витыми колоннами. Весь гарем оттуда наблюдает за нами и слушает нас…

Вечная борьба с природой, завоевание воздуха, морских бездн. Бой с таинственными силами преисподней в недрах гор, одевших свои сокровища в камень, будто в латы. Отдаленные путешествия, единоборства с казавшимися нашим отцам непобедимыми полюсами, схватки с драконами, хранящими доступ к загадкам науки. Неужели всего этого мало? Есть, кажется, куда приложить смелость и дерзость, если в их звериные шкуры одела твое сердце судьба. [82]

Или справедлива легенда магрибских пустынь, и Аллах действительно вложил в грудную клетку человека соединенные сердца кроткого ягненка, коварного тигра и царственнаго хищника – льва? Ведь до какой, если хотите, безотчетной, наивной подлости дошел человек. Сейчас я пишу эти строки в горных пустынях Кадоре. На моих глазах дети играли с кудрявой козочкой, бодались с ней, хохотали, кормили хлебом, крохотная девочка целовала ее в мордашку. И вдруг пришел отец. Взял нож. Дети столпились и смотрят.

— Сейчас ее резать будут, а у мамы в печке уже огонь. Зажарят, страсть, как вкусно!

И на их глазах большой варвар схватят за рога маленькое животное, отогнул их назад. Козочка, верно, воображала, что с нею играют по-прежнему, даже и не брыкалась. Острие полоснуло по выпяченному горлу. Жертва мучительно забилась на залитой теплым и алым земле, а через минуту шкуру с общего друга детей содрали, разняли его на части, и они задымились в огне, щекоча носы голодным малюткам.

Чего же мы в нравоучительных книжках обижаем тигра за то, что он дает добычу своим котятам поиграть раньше, чем рапластать ее, изорвать и швырнуть им дымящиеся куски еще вздрагивающего тела.

И кто отвратительнее в данном случае, зверь или человек?

Ведь у зверя не было Будды, Моисея, Христа и Мухаммеда…

Поистине край внезапностей…

Прохожу я мимо мечети, свято исполняя местный обычай «руми» не должен осквернять ее своею особою. Больше: ему перейти на другую сторону улицы, чтобы не коснуться священных стен дома молитвы. Обидно, несправедливо, но ведь нельзя же в чужой приход с своим уставом соваться. Мавры здесь хозяева, не мое дело нарушать их правила. Я — гость, значит, и веди себя как подобает благовоспитанному гостю.

Без отвращения я не мог читать у Гарриса. Монбара и других, как они назло мусульманам входили в такие запретные смеялись там над взбудораженными и оскорбленными богомольцами. У каждого народа есть «табу». Пусть у вас на него свой взгляд, но вы — пришлый, случайный странник.

Надо сказать, за свое смирение я и вознагражден был. Через улицу смотрю на удивительную в мраморных арабесках вверху арку покоящуюся на тонких колоннах. Любуюсь на игру света по лазоревым изразцам и на сквозные тени от сада, колышащиеся на белых шашках красивого двора, как вдруг кто-то берет меня за руку.

Оглядываюсь, — вчерашний мулла [83]

— Ты не видел нашей мечети?

— Нет. Да ведь нельзя?

— Тем, кто уважает чужие законы и не оскорбляет нас, можно. Пойдем со мною.

Леви тоже было за нами.

— Ему нельзя.

Переводчик остался под горячим солнцем белой улицы.

Белые сказочные арки, прохладные пролеты под ними, в их глубине картины далеких, утопающих в чистых небесах, аметистовых гор. Сквозь другие своды трепетная зелень изумрудного, полного нежных теней сада с бесчисленными, жадно раскрывшимися сюда цветами, точно и они прислушиваются к тихой молитве. Сверху висят бронзовые лампады. Такие я видел в мечетях Египта и Сирии. Тени их на мраморе стен.

На белом полу разбросаны ковры. Стоя и сидя, припав лбом к мрамору и просто дремля у колонн, правоверные с изумлением смотрели на меня. Но никто ни слова. Еще бы, меня ведет за собою сам главный мулла. Вверху переплеты цветных решеток. Там мерещатся таинственнеы силуэты женщин, завернутых в муслиновые покрывала. Смотрю на эти белые арки и вспоминаю такие же в Толедо, в Санта-Мария-ла-Бланка, бывшей когда-то любимою мечетью тамошних. На всем печать строгой чистоты. Удивительная гармония линий! Загадочное равновесие сводов, висящих над вами и покоящихся черточках полузаметных колонн.

Хочется расспросить обо всех этих дивах-дивных, но без Леви я – как без языка. Мулла что-то тихо и истово говорил мне, — ничего не понимаю. А должно быть, важное и характерное, потому что к его словам благоговейно прислушиваются соседи. В окно вверху влетела птица. Зигзаг ее тени на белой стене. Вылетела в другое. Смотрю туда, — в эти окна точно вставлены синие стекла.

Солнце — здесь все!

Как оно заливает чудотворящим светом мраморный двор, окраенный сквозными арками! Какие синие тени бросает от их колонн. Изумрудными огнями вспыхивает в листве и каким полымем горит в жадно раскрытых цветах! Струя фонтана — точно непрерывная нитка рубинов, яхонтов и брильянтов. Тысячи птиц в переплетах ветвей, пестрые бабочки весело носятся в воздухе.

Возвращаюсь назад. Опять это чудо громадного купола. Где такие гнезда, как Уэццан, находили средства для подобных сооружений? Недаром в этой белой прохладе мавры проводят полжизни грезится, и думается, и спится так ясно, светло, призрачно. [84] Точно сезам отворился, — и я в царстве старой сказки, и страшно вернуться в безобразную, грязную, полуразрушенную действительность — за ворога уэццанской мечети.

Хорошо это заморье, где такую страну называют варварской, а народ, создавший подобные памятники, диким.

И еще кто бы так издевался над ним.

Испанцы, до сих пор живущие величавым наследием своих былых властителей. Грубые готы, меднолобые рыцари кулака и захвата, на варварские стены и приземистые башни которых изящный мавр раз навсегда бросил свое волшебное кружево.

Я как-то на днях во сне увидел эту мечеть Уэццана, и меня так потянуло в ее священную тишину. Неужели я никогда больше не грезить и буду грезить и думать под мраморами ее арабских сводов.

Страна не только внезапностей, но и таких контрастов, что решительно теряешься в оценке народного характера и исторически обычаев. Бог знает, из какой старины перескочивших в сегодняшнюю действительность. Нет народа более кроткого с больными сумасшедшими и невольниками. Рабство здесь не тяжело. Негр, попадая в дом мавра средней руки, делается скорее членом его семьи, слугою. Никто не обидит ребенка, не ударит его, не толкнет, и в то же время вы вдруг случайно наталкиваетесь на такое, что сердце в сожмется ужасом и негодованием. Поймешь в этих пылающих глазах мавра, точно молнию, жестокость. Рядом с нежною улыбкою наивных губ судорогу мстительной радости на сухом и смуглом лице.

Сегодня с своей кровли я видел то, что умирать буду, а оно не уйдет из моей памяти. Я смотрел в пустынную боковую улицу. Еще немного спустя улицу запрудила толпа. Люди были встревожены и бледны. Переговаривались шепотом и все смотрели направо, на крутой всход в касбу и в тюрьму. Обыкновенно, где собирается такая толпа на Востоке, там гвалт и крики. Здесь точно умирал всем одинаково дорогой человек. Я досадовал на Леви. Сегодня он почему-то запоздал. Когда я увидел его вдали, на лице смятенном и бледном моего переводчика я прочел выражение странного, необъяснимого ужаса.

— Что тут случилось?

— Еще не случилось, но случится сейчас.

— Я вас не понимаю.

— В этом дворе зарежут человека.

— Как это глупо! Среди белого дня, публично, с общего ведома. Где же это бывает?

— Здесь... Редко, очень редко, но случается.

— Объясните… Ну, а власти? Каид, кадии… [85]

— Что они могут! Султан приказал выдать головой этой семье юношу, который год тому начал убил сына у них.

— За что?

— Ссора была между ними. На лаб-эль-барода повздорили. Этот был горяч, подстерег ночью, когда тот возвращался домой, и застрелил его. Год сидел в тюрьме. Его семья добивалась мира с этой. На всякие условия шла, но родня убитого сами богатые люди. Их ничем не купишь. Требуют головы. Недавно, видите, вон белобородый, — он сам ездил в Фец «просить справедливости» у султана. Говорят, дорого ему это стоило. Ну, и добился: вчера рекка доставил от макзена повеление взять тюрьмы и привести сюда убийцу. Выдать его головою.

— Я никогда не поверю этому.

— Увидите.

— Позвольте, мавры — старая раса, некогда цивилизовавшая часть Европы.

— Это у них всегда было. Вон, вон, смотрите!

В глубине улицы широко раскрылись ворота касбы.

Там покачалась толпа, и вдруг на весь окрест раздались вопли.

— Родные — мать, отец, сестры, прощаются с ним.

— Но ведь эти же могут простить, пощадить?

Леви посмотрел на меня с крайним удивлением.

— Когда же это бывает?

Движутся оттуда сюда солдаты-моказни. Опутанный цепями, посередине худой, бледный юноша. Концы цепей в руках у моказни. На узнике лица нет, — какая-то бледная маска со впавшими, безумными глазами. Рвется во все стороны. Звенит железо, но конвой крепко держит жертву. Вокруг толпа.

Старуха кидается к пленнику, ее прочь отбивают безжалостные руки воинов. Старика какого-то, должно быть, отца его — ведут под мышки: и он шатается, — земля уходит из-под ног несчастного. Молодая девушка пробивается к осужденному, но и ее не щадят моказни. Все это воет человеческими голосами. Я таких воплей никогда не слышал! Точно самые стены кругом стонали от того что сейчас, сию минуту было совершиться…

Чем ближе к роковому дому, тем этот вой делался отчаяннее, ужаснее, безнадежнее. Старуха бросилась на землю и грызла ее, царапала костлявыми, темными пальцами, рвала на себе волосы. Изо рта у нее била пена.

Я посмотрел во двор, где сейчас должна была совершиться казнь. Там все оставались спокойны, бесстрастны, только женщина — [86] мать убитого — не отрывалась от калитки, прислушиваясь к тому, что делалось на улице. Белобородый мавр, ездивший за «этим» в Фец, сидел как каменное изваяние, опустив веки. В лице его ничто не дрогнуло. Только тонкая, большеглазая девушка с испугом смотрела на всех. Из дому вышел негр с радостно оскаленною пастью и подал старику большой нож. Тот спокойно положил его около.

Моказни с закованным подошли к калитке. Постучали…

Оттуда выскочила старуха.

На осиротевшую мать бросилась другая, которая должна была осиротеть сейчас. Я думал — она задушит ее – нет, упала к ее ногам, ловит их, целует, бьется с силою о каменный порог, вот-вот череп треснет.

Первая солдатам-моказни показала какую-то бумагу.

Старший сверил ее со своей. Нашел, что все в порядке.

Закованного юношу с силою втолкнули в этот двор, и мгновенно дверь туда закрылась.

Моказни стали настороже. Как бы не ворвалась родня обреченного, не помешала свершиться указанному Мулей-Гассаном.

Я больше не мог выдержать.

Душила злоба. Будь у меня в руках ружье, — я бы стрелял в этих отвратительных мстителей. Леви взял меня за локоть и отвел.

Кошмар, адский сон какой-то.

И вдруг — умирать буду, и он не угаснет в памяти.

Визг, именно визг.

— Что это? Что это? — спрашиваю, спускаясь вниз.

— Режут его.

— Как режут?

— Они не сразу ведь. Надрежут горло, — бросят, а потом опять.

Выстрел…

— Это моказни… По родным… Т. е. верно, не выдержали визга, и бросились.

Опять визг, еще ужаснее…

И смолкло… Только вой на улице и крики: «Балек, балек!»

Конные едут разогнать толпу…

Султанское правосудие совершилось. Будь оно проклято!

Хаджи Гассан объяснял мне:

— У каждого народа свои обычаи. Наши, побывавшие у «руми», рассказывают, как у шпаньолов душат железными ошейниками, а у франчи — всунут в какую-то дыру голову и ножом ее режут. Что лучше, — я не знаю. Тут осиротевшая мать мстит за сына, а там чужие [87] равнодушные. Они скорее могли бы простить и забыть, но не прощают и не забывают.

Меня тянуло на кровлю.

В каждом ужасе есть какая-то притягивающая сила.

Когда я взошел туда, во дворе, напротив, было все тихо.

У калитки лежало неподвижное... Около ворошилась собака и что-то лизала.

Откуда это столько мух там? Точно темная занавеска над «неподвижным» колышется…

На улице родные зарезанного.

Ни воя, ни воплей… Сидят не шевелясь и ждут. Старухи нет, ее увели.

— Зачем эти тут?

— Им вечером отдадут тело.

— Этим все и окончится?

— Нет. Кровная месть из рода в род пойдет. Много в обеих семьях погибнет народа.

Негр подбежал к собаке. Пнул ее ногой в живот. Та завыла, отбежала. Схватил камень и вслед ей. Вышел белобородый старик. Этакая почтенная сволочь! Ведь на лице какое сознание достоинства. Хоть сейчас с него библейских патриархов пиши. Вынес циновку, перевалил на нее труп, приложил к шее отрезанную, совсем посиневшую голову. Скачал что-то негру, тот кинулся в дом и принес белое. Белым покрыли тело. Мухи роем поднялись и опустились на это белое, что оно разом почернело.

Мне хотелось сейчас же уехать из Уэццана.

Ведь кошмар этот неотступною явью стоял передо мною.

Я скачал об этом Леви.

— После этого убийства — противно.

— Тогда и в Марокко нельзя ездить.

Последнее завоевание Европы в Марокко при мне был граммофон! В Уэццане, когда я туда приехал, он только появился, второе и третье посещение мое, — в таинственном и загадочном Магрибе не было уголка, где бы не ревела и не шипела эта новая иерихонская труба. В одном только ошиблись заморские купцы, наши оперные и опереточные арии и дуэты никому здесь не нужны. Еще хоры и марши — туда-сюда, но вся остальная вокальная дешевка осталась в складах Танхера и Тетуана.

Мавры требуют своей песни, той, которая из пустынь далекой Аварии перелетела сюда через весь север Африки и свила себе прочные гнезда под нежными пальмами Магадора и Мекинеца. Пластинки с [88] «оттисками» арабских рапсодий — нарасхват. Дело в том, что по местным средствам здешняя певица очень дорога. Даже зажиточные мавры, чтобы пригласить такую с ее музыкантами, платят в складчину. Немцы заставили арабских Патти перепеть весь свой репертуар в медные пасти граммофонов, и теперь даже в ортодоксальном, чурающемся всего заморского, чужого Уэццане вас угощают грустными песнями Киджары, гармоничными вздохами Сарани и пламенными одами Айуды.

В Уэццане я проводил долгие вечера и ночи, слушая сквозь немолчный ропот фонтана и замирающий шелест мимоз воспроизведенные граммофонами отрывки из лучших созданий арабского искусства, и всякий раз мне почему-то грезилась не лазоревая даль сумерек ислама, а захолустья его рассвета у горячих вод Красного моря. Я уже говорил, что мавры эту песню оставили в наследие испанцам. С малыми вариациями вы ее услышите и в Андалузии, и Гренаде. Та же печальная, тоскующая ритурнель, та же страстная жалоба измученного сердца, тот же стремительный и короткий полет к неведомому счастью, в незнакомой сказочной стране, манящей мечтательного араба к золотым миражам заката.

Сидя в тени вековых тамариндов, любуясь, как ветер с прохладных вершин Атласа колышет синими кистями глициний, мы слушали печальные напевы тембры и короткие, нежные, как прикосновение локона, куплеты Айаши… разумеется, повторенные граммофоном. Мавры плакали, старик-хозяин, весь уйдя в безвозвратную даль воспоминаний, вздыхал; рабыня, прислонившись к пальме вдали, уже не улыбалась, сверкая изумительными зубами, а я думал столько тонких ощущений, такая сладкая грусть, красота чуткого сердца.

Поэтические образы, одевающие скорбную мысль, и эта казнь юноши, на днях выданного такой же арабской семье головою. Как все это мирится рядом? Потом уже, наблюдая эти наивные лица и подмечая искорки пламенной жестокости в пылающих страстных глазах, я понял многое в сложных характерах Магриба .

Накануне — в Тафилете — мы весь день провели у местного правителя. Свои его ненавидят, приезжие им не нахвалятся. По арабской пословице «ласкай странника, у него тысяча ртов, чтобы кричать о тебе во всех странах мира», — он готов разориться на путешественника. И действительно, мы и в Танхере, и в Алькасар-аль-Кебире, и в Магадоре слышали об Аббас-Измаиле. На образном языке своем местные поэты прозвали его «отцом милости», «неистощимым родником живых вод», «хлебом неимущих» и тому подобными [89] великолепными именами. Все, кто ненадолго заезжал сюда, далеко во все концы жаркого Магриба распространяют его славу. Он их кормил и поил оделял пышными одеждами, деньгами, конями, особенно если они направлялись в Фец, где их мог услышать сам султан Мулей-Гассан.

Нас он принял как несказанно дорогих гостей. Сложив румяные чувственные губы сердечком, доказывал, что бог у всех один, и хороший христианин, хоть он и собака, а все-таки лучше дурного мусульманина. В его касбе-дворце в жару немолчно журчала вода, и в мраморные водоемы падали кристальные струи фонтанов.

Солнце сквозь цветные стекла нежно и красиво играло на причудливых вязах стен, на пестрых арабесках. В тени так мягки и прохладны были толстые пышные ковры Тетуана. На них невольно клонило ко сну, и мы отсыпались вовсю после долгого и трудного путешествия сюда по такой же пустыне, как и та, которая окружала нас теперь.

Где-то в стороне медлительно и печально пели струны агайты о том только грезится воображению и чего никогда не встретит глаз в действительности. Маленький круглый с выпуклыми блестящими глазами негр весь в белом шелку, сидя около на карточках, приготовлял в крохотных чашках изумительный кофе, неведомый в Европе. Его тонкий аромат наполнял всю касбу. На серебряных блюдах перед нами стояли прохладительные шербеты. В крыше было круглое отверстие, и в него смотрела к нам широколистная неподвижная пальма.

Под вечер пришел сказочник, и мой проводник тангерский еврей Бен-Дауд-Леви-Абассин переводил мне его размеренные строфы… И импровизатор цедил их словно сквозь сон, передавая мерещившиеся ему яркие грезы, и я тоже сквозь сон внимал ему, и мне чудилось, что я вижу их легкими воздушными призраками над собою.

Вечером мы пошли на рынок. Зубчатые стены его казались розовыми. За ними на западе было море огня. Толпа кишела крутом, шумная, озабоченная. Посреди громадный нубиец, окруженный ободранными и голодными солдатами, резал головы дюжине спокойных и бесстрастных мавров. Каждый из обреченных ждал своей очереди молча. Так же молча подставлял шею под громадный нож черного палача.

— За что это? — спросит я у Леви.

Тот перебросился несколькими словами с толпою.

— Богатые горожане. У них слишком много добра, чтобы Аббас-Измаил оставил их жить. Их казнят — дома их он возьмет себе, деньги отошлет султану в Фец.

— Что они сделали? — не понял я. [90]

— Ничего! Аббас-Измаил уже десятый год правит так областью Тафилета — Как Аббас-Измаил — такой добрый, радушный, щедрый?

— Да, он самый. Ты посмотри кругом, как разорен и голоден здесь народ.

Богатый оазис, а в нем свила гнездо такая нищета, какой не найдешь нигде.

— А этих нельзя спасти?

— Попробуй у льва отнять добычу. Да он и уехал нарочно на этот вечер. И просить некого

— А силой?

— Ты один, а их много!

И когда мы проходили по узким улочкам, я видел только развалившиеся стены, продырявленные плоские кровли, чахлую зелень, точно и она не смела подняться под пристальным и жадным взгляд Аббас-Измаила. Везде люди были в лохмотьях. В их дыры сквозь бронзовое тощее тело. С нами шел солдат правителя, и от нас, как от чумы, разбегались местные хозяева, провожая нас издали испуганными и полными ненависти взглядами. Только тут я понял цену радушия гостеприимства правителя Тафилета .

Караван шел в пустыне. Солнце жгло. Золотые бугры песков пропадали в ослепительной дали. Небо тонуло в опалевом блеске. Впереди белела извилистою линией дорога. Ее собственно не было. Дорогою здесь казались остовы павших верблюдов. Колодцы остались позади — пилигримы взяли с собою воды на два дня. Только завтра могли добраться до оазиса с чахлыми пальмами. Утром мерещились вдалеке чудные марева с синими водами, с тенистыми рощами. Теперь и миражи пропали, все замирало под строгим взглядом беспощадного солнца.

Сонно покачивались всадники, следуя за проводником. Кто-то запел, но в пустыне и песня падала на душу слезами. И певший тотчас же смолк. Тишина. Только слышится равномерный шорох тонких ног, погружавшихся в песок, да шелест шелковых занавесок, за которыми прятались от зноя смуглолицые бедуинки. Все замирало, даже и душа человеческая!

На пути встретился каравану умирающий араб; рядом лежал загнанный конь, белый на золотом песке: всадник, завернув в белый бурнус голову, положил ее на бездыханное тело своего друга… Бесстрастно проходили мимо верблюды. Никто из людей не повернул даже головы туда, где из-под белого шелка остро и жадно следовало его ними взгляд погибавшего в пустыне… Уже весь караван миновал его. Только старик, ехавший позади, вдруг сошел с седла и наклонялся над арабом. [91]

— Что с тобою?

— Пить! — только и мог проговорить умиравший.

Старик посмотрел вслед каравану — он медленно подвигался в ослепительную даль, никто не оглядывался назад. Старик поднял голову в высоту и оттуда вдруг почудилось ему что-то, какое-то веяние, проникавшее в его душу. Старик снял мехи с водою. Обмыл сначала лицо и рот умирающему, потом дал ему сделать глоток другой.

Лицо умирающего оживилось.

— Ты из рода Оммиадов?

— Да, — ответил старик.

— Я угадал это по знаку на руке твоей. Я из Эль-Хамидов. Мы враги.

— В пустыне, перед лицом Аллаха — мы только братья. Пей! Я стар, ты молод. Пей и живи.

Жарко Солнце даже не жжет, а палит все, что смеет дышать внизу, под его пристальным взглядом. На западе утесы Джебель-Сахера так раскалены, что на них смотреть даже больно. За ними далеко-далеко, точно в небе, повисли голые вершины высокого Атласа. Озерко Дах-эль-Даура давно высохло, и дно его расщелилось и растрескалась от реки Эль-Хариб остались только крутые отвесы. Выбежавшая на холм Ансару группа пальм словно от ужаса к земле приникла искривленными стволами. Точно она замерзла в земном поклоне какому-то неведомому божеству , только короны их еще осмеливаются чуть-чуть приподняться над золотыми песками.

Дальше, на востоке, лежит таинственная Сахара. Мы — в последнем из марокканских оазисов в Тафилете. Вот к склону небольшой горы какими-то в одну кучу слепившимися гнездами прижался город Абуам. Два четырехугольных массивных минарета поднялись над ним в солнечное царство зноя и света. На одном приютилась семья красных фламинго. Около другого вытянулась царственная пальма и своей перистою вершиною прикрыла галерейку, с которой черный муэззин зовет правоверных к молитве. Абуам заковался в стены и жарится в них под этим ослепительным небом.

И стены выступают углами, на каждом углу — башня. Одна вся полуразвалилась, но какая-то ползучая зелень с пышными, яркими цветами затянула зияющую рану старых укреплений. Ей любо, — и здесь клочок тени. Эта зелень им и воспользовалась. На самом темени горы касба — цитадель с арабскими сквозными от арок подковами дворца султана Мулей-Гассана.

Теперь этот дворец пуст. [92]

Как я попал туда? Из Танхера поехал в Тетуан, из Тетуана — в Фец. Из Феца через Мекинец добрался до Рабата. Из Рабата пароход испанской компании Лопеса доставил меня в Магадор, а там и до старого Марокко рукой подать. Из Марокко итальянец Риччиарди отправлялся в Тафилет; я примкнул к нему и таким образов ознакомился с змеиною страною.

Я приехал в Абуам лунною ночью. Весь город мне казался слепившимся из сахара. Белые стены его искрились под удивительным светом месяца. Тени ложились синие. Совсем синие Пески кругом золотились даже теперь.

Город спал. Мы долго ждали у ворот. Риччиарди имел особый фирман, по которому и ночью ему отворялись укрепленные города. Тишина кругом была такая, что чудилось за башнями Абуама таинственное, манящее. Едва-едва позвякивали верблюды цепочка своих уздечек, да откуда-то издали доносился тихий ропот фонтана. Наконец, ворота заскрипели, в арку подковою, бывшую перед нами, ворвался лунный свет, и мы увидели прямую и узкую, точно она была ножом прорезана вверх, улицу африканского города со слепыми стенами домов направо и налево! Когда мы двинулись по ней, с плоских кровель, казалось, подымались белые привидения это закутанные в белое и спавшие на них мавры смотрели, кто это поднял такой шум на камнях тафилетской улицы.

Нам надо было пересечь весь город и добраться до еврейского меллаха. Мавры евреев держат в особых кварталах, запертых стенами. Из-за ворот ни один еврей не смеет показываться ночью в арабский город. Между тафилетскими евреями были многие, избравшие покровительство итальянского консула: у одного из таких мы и должны остановиться.

Новая остановка у высокой, с тонкими зубцами стены еврейскаго меллаха. Позади — белое кружево касбы. Как оно красиво эту лунную ночь! Гордая масса мечети с четырехугольным минаретом, покрытым арабесками. Синяя даль захватила их в свою волшебную дымку. Прямо пред нами — громадные ворота, окованные железом. За ними — улицы здешних израильтян. Смутный гул доносится оттуда, несмотря на поздний час. Как характерна эта суета еврейского квартала рядом с молчанием арабского города! Из-за ворот слышно, как глухо звучит барабан-тарабук, как плачут о чем-то струны агайты, и визгливо уносится в сияющую высь мелодия барами, соединенных в один ряд свирелей.

В воротах вдруг отомкнулось окошечко. Чья-то рука высунулась и получила наш пропуск, и опять приходится ждать. Час прошел [93] другой. Мы все стоим. Уж и шум и за воротами утих, и тарабуки стихли, агайты не слышно. Дольше всех визжали барами, но и они погасли где-то далеко-далеко. Вдруг — шум у ворот, и они распахиваются. Тут темно. Ворота под башней. Прямо в лицо нам — красный блеск факелов. Старый мавр приветствует нас, протягивая руку ладонью вверх. Риччиарди положил в эту ладонь испанское дуро, оно вдруг исчезло, и уже пустая, протянулась ко мне.

В сравнении с чистенькими у лицами мавританского города как здесь все грязно! Постройки кажутся какими-то ворохами. Улицы змеятся, перепутываются узлами, сходятся и разбегаются мышиными норками. В узлах — не площади, а какие-то тесные углы.

Весть о нас долетела сюда. Нас ждет старый Бен-Дауди со своими. Рекомендация консула здесь — великое дело. Покровительство его делает простого еврея важнее губернатора. Он — священная особа для арабских властей. Тронь его, — сейчас посланник в Феце через своих своих агентов подымет кутерьму, и две-три арабские головы полетят с плеч!

Леви, сын Бен-Дауди, — не успели мы сойти с седел, у самого входа в дом режет белого, как снег, ягненка. Старик сам кропит наш путь ноги теплою кровью. На больший почет мы не могли рассчитывать! За дверями – жилище. Что это? Волшебство, что ли? Где эта грязь? Где наружная нищета? Где беспорядочный ворох серых стен и полуразвалившихся заборов? Можно подумать, что мы чудом каким-то перенесены в иной мир. Я даже глаза себе протер, — уж не грезится ли? Целый день голову жгло солнцем, — немудрено было бы и ночью даться миражам… Из тысячи и одной ночи какое-то марево.

Старый Дауди замечает впечатление, произведенное его улыбается. Хорошенькая блондинка с черными миндалевидными глазами и яркими, пунцовыми губами, — дочь его, — с нежным выражением лица поливает нам руки розовою водою. Старик ей говорит что-то, она покорно опускает глаза, причем чуть не нападает тень от ресниц.

А как хорошо, прелесть! Особенно после этих голых гор, золотых песков, где все жгло, сушило, слепило, томило, после этих утомительных переправ через высохшие уделы, где и люди и верблюды, и кони чуть не падали на каждом шагу от устали, а беспощадное солнце не спускало с нас ни на мгновение своего пристального, зоркого, пепелящего взгляда!

Когда мы успели осмотреться, мы различили, что перед нами — и выстланный шашками черного и розового камня дворик, в углу которого в большой мраморный водоем падает кристальная струя фонтана. Со всех сторон сюда выходили покоившиеся на тонких белых [94] колоннах легкие белые своды подковами. За ними шли таинственные галереи, освещенные причудливыми, висевшими на прекрасных цепочках фонарями.

Галерея ближе к ним была вся устлана толстыми коврами, приготовлением которых славился Тафилет. На эти ковры были брошены подушки. Дымились курильницы, пропитывающие прохладный воздух марокканской ночи незнакомыми ароматами. Все было удивительно чисто. В галереи открывались комнаты, входы в которые завешивали затканные золотом покрывала.

Утром я проснулся и вышел на кровлю. Аметистовый лежит на западе хребет Джебель-Сахера, высокий Атлас за ним насупился массами ляпис-лазури. Зато на юге нежно и ласково светилась казавшаяся совсем сапфирной гряда гор Эль-Фейджа. Пустыня тонула золотом блеске, невыносимом, несмотря на ранний час.

Дом Бен-Дауди был выше всех в еврейском меллахе. Я должен был отсюда увидеть добрую половину Абуама, и я увидел его. Весь плавал в ярком, розовом паре, и только его плоские кровли золотились ступеньками волшебных лестниц, пропадавших в этой чаровавшей глаз дымке. Розовый пар залил улицы, заслонил стены домов, все, вес. На крышах фигуры женщин, закутанных в белое, казались тоже розовыми.

Ближе к нам была большая кровля еврейского дома, и женщины с любопытством всматривались оттуда на меня. Евреи, Танхере, Тетуане и Фецс понимают по-испански: я крикнул и этим buenos dias — «добрый день». Они с недоумением переглянулись. Я сказал еще какую-то фразу. Они закрылись и исчезли одна за другой, как тени волшебной картины. Теперь передо мной в розовом тумане золотилась пустынная плоская кровля. Но вдали, на других, стояли и сидели еврейки. Некоторые на самом краю, свесив ноги в розовую бездну. Они уже совершили утренний туалет и вышли в пестрых костюмах.

Что это за оригинальный город! Я познакомился с айсауйа. Эти «змеиные братья» совсем здесь у места. Начать с того, что нигде в мире, мне кажется, нет столько змей, как в Тафилете. Несмотря, сухость земли, тут много подпочвенной влаги, и иной раз мне чудилось будто бы соседняя Сахара послала сюда все свое шипящее, ползущее население. В руинах старых домов, в остатках стен, в пустынных башнях змеи кишмя кишели. Айсауйа внушили всем абуамцам уважение к змеям, и только в еврейском меллахе их преследовали и убивали; у мавров змеи свободно ползали по городу, впрочем, не особенно злоупотребляя этим правом. Они все-таки боялись человека, и [95] только встречая собаку, приподымали шейку и грозили ей, шипя и свистя раздвоенным языком…

Айсауйа пользовались на них странным и таинственным влиянием. «Змеиные братья» брали в руки не только прирученных, но и первых встречных, как ожерельем, обвивали ими себе шею и так ходили. Часто двух змей они заставляли хвататься пастью одну за хвост и таким образом, ожерелье получалось несколько больше маленьких, но страшно ядовитых золотых с черными кольцами змей себе на волосатые руки, как браслеты, и на ноги и так по городу, выпрашивая подаяния.

Мне кажется, они и со мной сдружились потому, что я им, вместо очав — местной ничтожной медной монеты — давал испанские песеты и реалы. Во-вторых, я не был англичанин, — это тоже говорило в мою пользу. В-третьих, я не подражал моим собратьям-европейцам и не совался в мечети, которые здесь считаются оскверняемыми нашим присутсвием. Напротив, я переходил на другую сторону улицы и отворачивал голову, что создало мне репутацию человека, уважающего местные обычаи.

Потом, воспользовавшись первым случаем, когда местные бритоголовые детишки с смешными чубами окружили меня и начали смеяться (у нас же смеются над китайцами, а я для них был такой же китаец), я не драл, как просвещенные мореплаватели, их за эти чубы, а остановился у лавчонки местного пирожника, купил за три песеты все его сладости и роздал детям. Таким образом, за рубль, по нашему счету, я приобрел любовь детей, а следовательно, и их отцов. Главный мулла даже утешил меня: «Если бы ты не был собакою-христианином, я бы тебя лучшим из мусульман. Жаль, жаль. Впрочем, я не теряю надежды, что пророк тебя просветит в свое время».

Я, впрочем, вскоре узнал, что «змеиные братья» действительно обладают тайнами, совсем неведомыми нашим врачам. Во-первых, они лечат лихорадку змеиною кровью, потом уничтожают всякие ревматизмы. Останавливают кровь прикосновением пальца на котором кольцо со странным зеленым камнем, сумасшедших, приходящих в бешенство, успокаивают каким-то особенным заговором. Через три дня после описаннаго знакомства со змеями я убедился, что репутация айсауйа вовсе не преувеличена.

Немирович-Данченко В. И. Край золотого заката (Очерки таинственного Магриба). Берлин, б/г.